а б в г д е ж з и к л м н о п р с т у ф х ц ч ш э ю я

Сергеев М. Д. / Произведения

 

ВЕЧЕРНИЕ ПТИЦЫ

⃰⃰⃰⃰⃰⃰⃰* * *

Я сложно постигаю простоту

и простотою сложность проверяю,

мудрености с опаской доверяю,

а мудрость ненавязчивую чту.

Как просто: день, надежда, тишина…

Как сложно: вечность, экзистенциальность…

Но в том-то, между прочим, гениальность,

что это все – иллюзия одна.

День без надежды – вечности длинней,

день тишины – мечтанье всей планеты,

все экзистенциальные поэты

обычного:

«Прощайте!»

– не сложней.

 

 

Время

 

Как странно все меняется, как странно,

как холодно от этих перемен:

сперва летели дни, как с неба манна, –

какой нежданный иней лег взамен!

Сначала было главным удивленье:

открытие америк невзначай.

Потом пришло холодное уменье –

ах, всепрощенье юности, – прощай!

И все казалось: свежий ветер пенен,

морщины и болезни – все не в счет.

Но мальчик, наделенный нетерпеньем,

на смену мне мучительно растет.

Он так спешит, он видит дальний берег,

как будто бы в подзорную трубу,

он ищет славы, веры и америк.

О, как он уповает на судьбу!

И дарит жизнь ему за дивом диво,

ни чувств его, ни дней не бережет…

Но зрелость, видно, тем и справедлива,

что вдруг его сомненьем первым обожжет.

 

Синица

 

Ко мне синица залетела,

помельтешила у окна,

к машинке подошла несмело,

каретку тронула она.

Неторопливо, но проворно

клевала буквы в тишине,

как будто редкостные зерна,

увы, невидимые мне.

Потом крылом взмахнула птица,

в мир заоконный уплыла,

и тут прочел я на странице:

«Сергеев,

как твои дела?»

…А как дела мои, синица? –

дожди хронические льют,

хотел бы жить – не суетиться,

да, видно, гены не дают.

Не стерегу свою обитель,

хватаюсь враз за сотню дел,

и вот – кого-нибудь обидел,

и вот – кого-нибудь задел!

Уже не все беру на веру,

уже порой бегу скользя,

уже придирчивы не в меру

и…переменчивы друзья.

И разговоры наши – тяжки,

и меньше истины в вине.

И все еще даю поблажки,

да не дают поблажек мне.

…А как дела мои, синица?

Мгновенней пролетает год,

и по ночам уже не спится

и от потерь и от невзгод.

Уже и выходной и праздник

не для веселья – для работ,

а молодость так дерзко дразнит,

и старость дерзко пристает.

И все же радуюсь. И все же

лелею дерзкие мечты…

Лес переделкинский тревожен,

и в том лесу кружишься ты.

Ведь для того живу я, птица,

сжигаю дни свои дотла,

чтобы хоть малая синица

спросила: «Как твои дела?»

 

*  *  *

Не отдавайте сердце стуже,

пусть теплый август отошел.

Не говорите: «Будет хуже!»

Скажите: «Будет хорошо!»

 

Стареет не душа, а тело,

мы все во власти перемен:

что отлетело – отлетело,

но что-то выросло взамен.

 

 

*  *  *

 

А что нам дается без платы?

Немного: зарницы вдали,

рассветы, дожди и закаты,

два метра могильной земли…

А впрочем, и это – не даром:

рубцами невольных отмет

на сердце – удар за ударом –

ложится рассвет на рассвет.

И счет неожидан и властен,

за счастьем – несчастия жди:

мы платим суровым ненастьем

за наши грибные дожди.

А годы ветшают, как платье,

как снег отшумевших статей…

За наши могилы мы платим

отчаяньем наших детей,

за каждый закат – по крупице

всего, что в пути обрели,

и жизнью – за вспышку зарницы,

внезапно сверкнувшей вдали!

 

 

Портрет

 

                   Галине Новиковой

 

Нарисуй меня, Галя, красивым,

точно первый весенний листок,

чтоб глаза – с бирюзовым отливом,

чтобы лоб – и открыт и высок.

Нарисуй меня, Галя, спокойным,

как Байкал накануне грозы,

как патрон непочатой обоймы,

как глаза после тайной слезы.

Нарисуй меня, Галя, веселым,

как осенний просвеченный лес,

как в поля уходящий проселок,

как звезда среди зимних небес.

Ты уже на палитре смешала

и любовь, и случайную боль,

и ранимость, и дерзкую шалость, –

так теперь за работу изволь.

И, окончив труды на рассвете,

ты задайся вопросом одним:

– Это кто же такой на портрете?

Хорошо б познакомиться с ним!

 

*  *  *

Давайте проживем хотя бы год –

загадывать на дольше безнадежно –

давайте проживем хотя бы год

неотразимо и неосторожно.

Чтоб сердце обрывалось до высот,

чтоб искренность и правда – на пределе.

Давайте проживем хотя бы год,

как будто он последний в самом деле.

Как мелки станут клятвы и грехи,

как сладки станут травы и дождинки,

как много разлетится шелухи,

и счастье заблестит посерединке.

 

 

*  *  * 

 

Так, должно быть, судьба порешила –

растравить мою радость и злость:

то пурга много дней порошила,

то – горячее солнце зажглось.

Я на радостях выпрыгнул сдуру

под его молодые лучи,

ну, а солнце сожгло мою шкуру,

точно в адовой страшной печи,

И, в прохладу карабкаясь снова,

звал я мудрость: приди, осени!

Мне сказали: ты солнца прямого

опасайся, скрывайся в тени.

 

Жил на свете, играя немого,

в прятки с жизнью – смешная игра!

А потом вдруг прорезалось слово,

как птенец, закричало: пора!

Все, что думал я, – выложил другу,

был прямее луча от звезды,

ну а друг почему-то с испугу

отскочил на границу вражды.

Что я сделал, скажи мне, дурного? –

звал я мудрость: Приди, осени!

Мне сказали: ты слова прямого

опасайся, скрывайся в тени.

Не усвоил законов и правил

не скрываюсь в тени, как во рву.

Вот я сердце под солнце подставил,

и обжегся, и все же – живу.

Очень тень холодна и мертвяща,

слишком скучно от праздных словес,

обжигаюсь и спорю все чаще –

чуть чего – и попутает бес.

Вот и слышу я снова и снова:

«Что артачишься? Раны промой!

Укрывайся от солнца прямого,

уклоняйся от речи прямой».

 

Зрелость

 

Покуда жил отец родимый –

я все никак не созревал,

как будто он крылом незримым

меня от смерти укрывал.

Покуда мать жила на свете –

все как-то было невдомек,

что не навек нам солнце светит,

что на земле всему свой срок.

И вот я вышел на прямую –

уже не юный сирота…

Как я теперь перезимую?

Как доживу свои лета?

Кто позаботится о быте,

кто правду скажет, не браня,

кто мне легко простит обиды

и кто уверует в меня?!

Зима. В снегу зияет яма,

и медь печальная ревет,

и я хотел бы крикнуть: «Мама!»

Да ком в гортани не дает.

Какой нас болью зрелость метит!

А путь – все дальше напролом.

…Идут за мною следом дети –

я укрываю их крылом.

 

*  *  *

К строке прилипло слово «суета»,

не потому, что мной оно любимо,

а потому, что жизнь все мимо, мимо,

увы, не та, что грезилась, не та.

 

Все отгорело на моем лугу,

и дни, как фотографии, контрастны,

и семь цветов, как прежде, мне подвластны,

а радуги составить не могу.

 

*  *  *

«Родился в мае – маяться весь век!» –

Я, эту мудрость честно принимая,

и вправду маюсь, грешный человек,

но как люблю коловращенье мая.

Да, снег падет, и утренник – суров –

еще отравит травы белым зельем,

но будет час, и, стужу поборов,

расплещет май – необратимо – зелень.

Да, хлынет ветер, чтоб зиме помочь,

тебя закружит, зля и донимая,

но чу! – идет пронзительная ночь,

такая ночь бывает только в мае.

И ты внезапно выйдет из ворот,

завороженный, странный, светлый, нежный,

и на асфальте вырастет подснежник,

и ты увидишь: девушка идет.

 

*  *  *

Марку Соболю

Боже мой, что стал я замечать:

в суете центрального квартала

появились девушки опять,

а ведь сколько лет их не бывало!

С той поры, как, возвратясь домой

с поля боя, с койки в лазарете,

я воскликнул так же: боже мой!

девушки, вы есть еще на свете!

Было столько смеха и вина,

было столько слез: «Не надо, милый…»,

а потом явилась вдруг одна

и внезапно прочих заслонила…

…Повзрослели дочери мои,

поздно возвращаются под крышу.

Юности лихие соловьи,

неужели вас я снова слышу?

Может, поздно все-таки свисать? –

вот года мои ко мне подсели…

Появились девушки опять!

Вы куда же прятались доселе?

 

*  *  * 

Пожалуйста, поверуйте в любовь,

с души сметите все, что в ней осело.

Вы слышите, душа помолодела,

как будто вы на свет явились вновь?

 

Пожалуйста, поверьте в красоту,

она вокруг торжественно разлита,

за частоколом будничного быта

она ромашкой рвется в высоту.

 

Пожалуйста, поверьте в чудеса.

И солнце, как неведомая птица,

на маленькой ладони уместится,

чтоб с вами поболтать хоть полчаса.

 

Пожалуйста, уверуйте в себя,

любовью сердце высветив до донца, –

ведь это вы – и красота и солнце.

Я вас прошу: уверуйте в себя!

 

Август

Еще жара, но зной не так несносен,

еще в цветах мохнатятся шмели…

Уже не лето, но еще не осень –

особое томление земли.

 

Уже отпето, а еще не спелось,

уже набухли вены от трудов,

уже не завязь, но еще не спелость,

а только ощущение плодов.

 

Блаженный август, завершенье лета:

что не достроил – то уже на слом,

предельный срок плода и пустоцвета,

водораздел таланта с ремеслом.

 

*  *  * 

Открыты двери, а бежать нельзя,

и окна настежь, а дышать нет мочи,

и не уснешь под кровом белой ночи,

и черный день пришел ко мне в друзья.

 

И если знал бы: в чем я виноват,

и если б ведал: в чем я не повинен,

я отмотал бы дни свои назад,

как кинофильм на узенькой бобине.

 

Пылинкой начинается обвал,

снежинкой начинается лавина,

я в прошлом, как ни бьюсь, не отыскал

крупицы, что во всем теперь повинна.

 

Иль не было ее, иль ветер сдул,

иль дождь размыл, иль солнце иссушило?

Уже к рассвету катится светило,

а в окна мрак еще не заглянул.

 

Но черный день пришел ко мне в друзья,

он выпорхнул, как грач, из белой ночи.

И окна – настежь, а дышать нет мочи,

и дверь открыта, а бежать – нельзя.

 

*  *  * 

Пускай не останутся втуне

и морок Вселенной и свет,

рассчитанный ритм новолуний

и сложная схема комет.

Пусть дебри природы и быта

и хитрость научных затей

изучены будут, открыты

до самых мельчайших частей.

Пусть тайн не останется боле

и ясными станут навек

и выси, и глуби, и поле,

и соков стремительный бег.

И все ж не откроется сила

средь прочих изученных сил:

за что ты меня полюбила,

за что я тебя полюбил?

 

*  *  *

Как чувствует себя громада леса,

стоящая сейчас на трассе БАМ,

когда идет горячее железо

по травам, по цветам и по грибам?

Как сердце леса этого тревожно,

когда, впервые на его веку,

грохочет взрыв над тишиной таежной

и скалы обрываются в реку?

Прости, ромашка, и прости, опенок,

подвинься, лес, и трассе лечь позволь:

когда на свет рождается ребенок, -

его приход сопровождает боль.

Природа – нас самих первопричина,

как женщина ранима и нежна,

как девочка, невеста и жена.

Строитель БАМа, если ты – Мужчина,

будь бережен…

 

Стихи об алой гвоздике

 

Над могилами павших бойцов,

над атакой, зашедшейся в крике,

сквозь тревожную память отцов

на земле прорастают гвоздики.

Словно это над грудью земли,

разметавшей кровавые банды,

из минувших времен проросли

партизанские алые банты.

И цветут на высоких буграх,

как в шинельных зеленых петлицах.

Значит прошлое – это не прах,

И не только архивов страницы.

Значит годы,

сомкнувшись в кулак,

не уходят в незримые нети:

беспрерывна лавина атак,

и все больше гвоздик на планете.

Есть бои,

где не слышно свинца,

где врагов не увидишь открытых:

есть бои за людские сердца,

за глаза –

чтоб пошире открыть их.

Чтобы ясен любой поворот

в дни ненастий

и в дни полнолуний:

революция –

значит –

вперед! –

остановок не будет в коммуне!

 

День Победы

 

Была война – и нет войны,

была метель – и нет метели:

уже мальчишки повзрослели,

рожденные средь тишины,

и дети их вступили в свет…

Так что же мы с тобой, дружище,

сквозь дымку лет тревожно ищем

далеких дней горящий след?

Уже, у новых дел в плену,

другая жизнь окрепла рядом,

косит в киноафишу взглядом:

«Ах, это снова про войну…»

Да, это снова…  Как тут быть,

когда, дружище, и поныне

бесслезно плачет мать о сыне,

и горе это не избыть?

Да, это снова… Чуть продрог,

или погоде перемена –

и ноют пальцы и колена

у ампутированных ног.

Да, это снова… Чтоб в плену

у дней счастливых и прекрасных

не забывать, что этот праздник

когда-то завершил войну.

 

Краковская баллада

Вот уже много веков на Краковском костеле появляется ежечасно трубач, извещая, что минул еще один час быстротечной жизни. В одном из узких высоких сквозных окон его песня обрывается на той ноте, на которой ее оборвала много веков назад стрела кочевника.

 

Не кочет и не колокольный бой

рожденье дня и ночи предваряет –

трубит трубач, и Краков жизнь сверяет,

как с вечностью, с поющею трубой.

Но время, как безжалостный палач,

за часом час незримо отрубает,

гудит предупредительно труба, и

печален и торжественен трубач.

Как эстафета из веков в века,

передается голос по наследству,

и в каждый миг веселья, мира, бедствий –

тепло все новых губ у мундштука.

И кажется: я сам к колоколам

по лестнице всхожу в костеле хмуром.

Сквозь дыры окон,

словно амбразуры,

стреляю песней в сумрак и бедлам.

И музыка – не легкость и нектар,

а гнев и гордость, воля и тревога…

Я вижу: пылью изошла дорога,

упавшая под конницу татар.

Не спи, кто спит! Пирующий – очнись!

Да вспомнит мир о мужестве поляков!

К бойницам, Краков!

За оружье, Краков!

Кто там у стен? – кочевник иль фашист?

Зову на бой –

оставьте все дела –

над вами длань История простерла.

Уже летит каленая стрела,

которая в мое вонзится горло.

Я упаду, я только человек.

Пусть даже имя – временем сотрется,

но слышите? – сигнал передается

из века в век,

из века в век…

 

Поет Эва Демарчик

Иннокентию Новокрещенных

Усевшись на пестрый диванчик,

мы слушаем ночь напролет

пластинку – и Эва Демарчик

воркует, тоскует – поет.

Доверчиво, незащищено

срывается голос вдали,

как будто звезда с небосклона

летящая в лоно земли.

И только легко и неброско

последний отмается звук,

к мучительной первой бороздке

ее возвращает мой друг.

Достойно, без шума и гнева,

по-своему в чем-то права,

ему терпеливая Эва

диктует с пластинки слова.

…А мне вспоминается зальчик,

в котором теснится народ,

и царственно Эва Демарчик

о горе народном поет.

Из общего смеха и гула

та песня взошла, и она

к былому сердца повернула,

как мины, столкнув времена.

Расправились алые свечи,

 исчез ресторанный душок,

как будто здесь страшный Ошьвенцим

безбожные печи зажег.

Я видел, как сделались дымом

и в небо сквозь трубы ушли

любимая рядом с любимым –

два облачка белых вдали.

Я видел: на стылом рассвете

там матери волосы рвут,

кричат в газокамерах дети

и слезы у камня текут.

И стонет разрушенный Краков,

и грохот брони за стеной,

и вижу я лица поляков,

рыдающих вместе со мной.

…Неделю, вторую – и дольше

я чувствовал этот накал,

я должен сознаться, что в Польше

все автора песни искал.

Улыбки гасили кобеты –

девчонок глаза подвели,

друзья – молодые поэты –

к могиле меня подвели,

там женщина в горе застыла

и так мне сказала в ответ:

«Ошьвенцим ты спрашивал, милый,

сапожник ты или поэт!

Ах, рядышком с ним бы и мне бы

сгореть и уйти в синеву.

Он – сделался облачком в небе,

а я вот живу и живу…»

 

Все плачет пластинка, играя,

все вертится, вертится круг…

Но вот у балконного края

явилось мне облачко вдруг.

Светилась его сердцевинка –

был отблеск на стеклах окна.

и вдруг задрожала пластинка,

и словно вздохнула она.

Багровым стал диск, а не черным,

и лесом запахла смола,

и руку товарищ отдернул –

пластинка его обожгла.

И, током ударив по нервам,

пластинка исчезла. Но вот

мы видим, как с облачком первым

второе по небу плывет.

И голосом боли и гнева

сердцам загораться веля,

поет не волшебница Эва,

поет, как пластинка, земля:

«Избавь нас от ран и болезней,

избавь нас от пут и огня!»

Прошу вас, не мучайте песню,

прошу вас, простите меня.

 

Баллада

 о мальчиках города Крагуеваца

 

В этом югославском городе в октябре

1941 года фашисты за то, что горожане

 не выдали партизан, расстреляли всех

мужчин, в том числе мальчиков-гимназистов,

поклассно…

 

В лесу этом тихом

бесшумно горит листопад,

как будто здесь время

в оцепененье застыло,

деревья, как свечи,

пылают на братских могилах,

и желтые листья,

как капельки воска,

летят.

И толпы людей

ежегодно приходят сюда,

с вершин черногорских,

из Сербии,

с берега моря,

я вижу: страна

затаила дыханье от горя,

неслышными листьями

прочь отлетают года.

Стою на пригорке,

а словно лежу я во рву,

и выключен звук,

разряжаются черные диски.

Учитель читает

поклассные смертные списки,

стоит Югославия,

скорбно склонивши главу.

Включается звук.

И гуляет палач-листопад,

и падают листья,

как будто бы падают лица,

и горе – как туча,

как дождь,

что не может пролиться,

и выстрелы

в сердце моем

не смолкая,

гремят.

Лежат старики

На покатых ладонях лощин,

мальчишки – поклассно –

стоят на холме невысоком,

мужчинами стали они

на последнем уроке,

а это – смертельно:

охота идет на мужчин,

Уже до команды

не сутки,

не дни,

а часы,

курки взведены,

и в патронники досланы смерти.

О, добрые люди,

вы эти секунды измерьте

найдутся ли в мире

для этого горя весы!

И снова я вижу:

стоят на пригорке они,

а черная сила

из шмайсеров черных палила

в их детские лица

и в их непрожитые дни.

Когда в тишине

прозвучало фашистское: «Пли!»,

и шарили пули,

священные жизни воруя,

ударили в небо

подземные жаркие струи,

и вырвался стон

из глубин югославской земли.

Как стены стонали,

как женщины падали ниц,

когда листопад

в этот лес возвращался по-лисьи.

Но падают листья,

вы видите – падают листья:

на них отпечатки –

звериные лики убийц.

Берите их снимки,

идемте, окончен урок,

моря по колено для горя,

и горы – по пояс,

отправим глаза

и сердца свои чистые в поиск,

вниманье натянуто,

как пистолетный курок.

Они и сегодня

за тайной броней крепостей

живут в ожиданье,

сжимая в ладонях кастеты,

они и сегодня

на сотнях плацдармов планеты

стреляют,

стреляют,

стреляют,

стреляют в детей!

Пока на земле

разжигает кострища война,

пока в наших душах

гремит ее страшное эхо,

в лесу,

где расстреляны дети, –

ни песни, ни смеха.

Вы слышите, люди, какая стоит тишина?!

 

Мадьярская женщина

Жуже Раб

 

В мадьярской женщине

всегда живет крестьянка.

…Всю жизнь она выходит спозаранку

в гремящий город – с малолетних пор;

летит с Дуная ранняя прохлада,

мычит машин разбуженное стадо,

и паприкой свисает светофор.

К ней не придет подобное сравненье,

ей город не покажется селеньем –

она плывет на службу не спеша:

так элегантна, тщательно завита –

еще во власти городского быта,

еще в ней спит крестьянская душа.

И все же присмотритесь, как, однако,

ее волнует белая собака,

что мечется в ограде от тоски,

как на базаре оживает сразу

ее душа – цветок поставлен в вазу

и нежно распускает лепестки.

Она свершает странные поступки,

не важны ей ни деньги, ни покупки –

она своя средь этой суеты.

О город, спеленал ее ты туго,

но лоскутком прабабкиного луга

горят на рынке желтые цветы.

 

В мадьярской женщине

всегда живет крестьянка…

Весной трава рванется с полустанка,

с холмов шомодских, от дунайских вод,

апрель затопит каменную Буду,

и, словно, наконец, доверясь чуду,

вдруг в женщине крестьянка запоет.

В ней простота прорежется, как голос,

как пахоту пробил грядущий колос

своим зеленым, дерзостным лучом.

Ей и самой покажется – «как странно?»,

когда душа заговорит гортанно,

и громко, и пронзительно. О чем?

 

Сквозь розовую пену абрикоса

она на быт на свой посмотрим косо,

на все свои поступки и дела,

и выйдет Афродитою из пены,

порывистою станет и степенной,

какой ее мадьярка родила.

Она горда, ее почтила слава,

но как она лукаво нелукава,

когда калится распахнет во тьму,

и трепетность ее небеспричинна:

сейчас ей должен встретиться мужчина…

 

Я, видит бог, завидую ему.

 

 

*  *  *

 

И взрывчатость необратимых фраз,

и споры, и победы, и изъяны…

Не дай нам бог –

уже в который раз! –

с амебы начинать и с обезьяны.

А если уж,

рассудку вопреки,

нужны земле кровавые победы,

пусть лучше нам примером служат деды:

на что-то ведь даны нам кулаки!

 

ФРЕСКИ

1. Даная

 

Уходит стужа ледяная,

бьет травы дождь струей крутой.

Земля, как юная Даная,

пьет этот ливень золотой.

Она, что красная девица,

ждала, волнуясь, эту ночь,

она хотела б с небом слиться,

в его объятьях изнемочь.

…Уходят тучи на рассвете,

и даль прозрачна и ясна.

Всю ночь не спал ревнивец-ветер,

ему и утром не до сна.

Он, хмурый, то бредет низами,

То злобно месит облака.

 

А небо сытыми очами

глядит на землю свысока.

 

2. Святой Варфоломей

 

Спаси меня, святой Варфоломей,

прошу тебя, молиться не умея.

Лукавому Луке – Варфоломея

я предпочел – поскольку ты сильней.

Ты не щади меня и не жалей,

но план мы разыграем, как по нотам,

и выйдет послабленье гугенотам,

а мы с тобой пойдем на королей.

В союзники возьмем себе Фому,

поскольку он на скепсисе проверен:

о нем хотя б известно, что неверен –

и, стало быть, понятней что к чему?

Он не заявит, что проспал сигнал:

неверен – виноват, не отопрешься!

А есть друзья!.. Поверишь, обопрешься,

а он тебя – в затылок, наповал.

Спаси меня, святой Варфоломей,

не лет себе прошу и не богатства,

но разве ты не видишь: святотатство

на лицах проступает все ясней.

Христос вознесся, но горят кресты,

мой добрый мир – к распятью приколочен.

Гудят варфоломеевские ночи!

Спаси меня, святой, от доброты!

 

3. Харон

                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                             Через Лету, через Лету

я людей перевожу,

от рассвета до рассвета

духа не перевожу.

Через камни преткновенья

лодка движется, легка.

Подо мной – Река Забвенья –

беспардонная река.

Мимо – зимы, мимо – весны

и беспамятные дни,

а река – ломает весла,

тушит бакенов огни.

Рвутся цепи на причалах,

гаснут звезды на весу…

На общественных началах

службу трудную несу:

от рассвета до рассвета,

по волне, как по ножу,

через Лету, через Лету

я людей перевожу.

 

*  *  *  

 Сизиф

 

Опять на земле вечереет,

и кажется в сумерках мне –

неясное облако реет

и мир нарисован вчерне.

В нем контуры только и тени,

скупые штрихи и мазки –

ветвей и туманов сплетенье,

намеки на говор реки.

И в небе ни света, ни жара,

лишь сумрачных туч валуны, –

ни рыжего знойного шара,

ни белого круга луны.

И в мире бесформенном этом

естественны сказка и миф:

каким безымянным поэтом

подарен вселенной Сизиф?!

И боги не с ним ли нелепо

играют до нашей поры:

он солнце затащит на небо –

они его сбросят с горы.

А людям не кажется странным,

должно быть, привыкли они:

рождаются дети и страны,

сменяются ночи и дни.

И снова, и снова, и снова,

стирая мучительный пот,

Сизиф из содома земного

свой камень горящий несет.

Звенит в напряжении тело,

ремни окаянные трут…

Какое великое дело!

Какой титанический труд!

Навек подчинен приговору,

на грани бессмертных высот,

он с глыбою тащится в гору,

не зная,

что солнце несет.

 

ДЕКАБРИСТЫ

  1. Иван Пущин

                       

Михайловское, 1825 г.

 

Ажурны утренние пущи

у кромки пушкинских пенат…

Летит в Михайловское Пущин –

звенят бубенчики, звенят.

Ямщик все понукает рыжих,

их обдал инеем мороз,

и снег высверкивает, брызжет

с летящих наискось берез.

И столько света в одночасье,

и так погода весела,

как будто бы и впрямь взошла

звезда пленительного счастья.

Не поддавайся на обман,

в природе – рай,

но друг лицейский

прицельным взглядом полицейским

прибит здесь напрочно, Иван.

 

Как мысли спутаны и странны,

как напряжен, раздумчив взгляд.

Деревьев белые фонтаны,

 увы, его не веселят.

Одна им дума овладела,

звенит встревоженный сверчок:

«Сказать ли Пушкину про «дело»

или по-прежнему: молчок?»

Сказать!..

А в чем, на самом деле,

меня собратья обвинят?

Не Саши ль Пушкина ноэли

как прокламации, звенят?

И не его ли вдохновенье,

пером водящее в тиши,

и огнь рождает, и волненье,

и горечь в глубине души?

И не предательство ли это, -

не распахнуть пред ним дверей,

держать бунтарского поэта

так далеко от бунтарей?

 

Но тут представился Ивану

другой, продутый ветром лес,

его друзья в одеждах странных,

и стук копыт, и звон желез,

и свист бича,

и боль,

и стоны,

ветвей таежных невода,

и над темницею студеной

ночная стылая звезда.

И лай собак в глуши – острожной

и кандалы – тяжеле гирь;

коль бунт готовишь – все возможно;

победа, крепость иль Сибирь.

 

…Ажурны утренние пущи

у кромки пушкинских пенат…

Летит в Михайловское Пущин –

звенят бубенчики, звенят.

Метнулся заяц на опушке:

- Ого-го-го! Ату, косой!

И на крыльце на снежном –

Пушкин,

счастливый,

заспанный,

босой!

И Пущин, взяв его в охапку, -

через порог, через межу!..

 

Снял гость искрящуюся шапку

и разом понял:

 «Не скажу!»

 

  1. Николай Бестужев

Селенгинск, 1852 г.

Поговорим о временах, о стуже,

о вьюге,

что кружит над Селенгой,

о стороне,

в которой жил Бестужев, –

бунтарь и пахарь,

барин и изгой.

То снежный дым, то звезд паникадило,

и нет вестей из стольных городов…

Но если солнце на небо всходило –

оно всходило от людских трудов,

от дружбы братской, а не панибратской,

где все не просто – как ни поступи.

И след оставил он в душе бурятской,

как борозду в непаханой степи.

И постигали ремесло араты,

премудрость книг и пашни естество.

Не зря, должно быть, давние буряты

прозвали Красным солнышком его.

Учили буквы и хлеба косили,

карабкались из дикой темноты.

И стал он мерой мужества России,

и стал он мерой русской доброты.

…Но по ночам в небыстрый мир бурятский

являлся мир далекий и другой:

там снова стыл на площади Сенатской

бунтарь и пахарь,

барин и изгой.

И вновь его пронзали и бесили,

над скомканным восстанием царя,

соединенье силы и бессилья –

глаза приговоренного царя.

Стреляйте же!

Сомненье – пуще пытки!..

…Холодное сверкание штыка,

пять виселиц, жандармские кибитки, –

Сибирь, Сибирь, –

темна и далека!

О, как они пронзительно летели,

ухмылистой издевкою горя,

сквозь годы, расстоянья и метели –

глаза торжествовавшего царя.

На горле – петля:

туже,

туже,

туже,

и вкрадчивы слова и не просты:

«Когда б тебя я, Николай Бестужев,

помиловал, приблизил и простил?

Когда бы окружил заботой братской,

любовью, исцеляющей сердца?» –

«Я снова был бы утром на Сенатской,

я б все довел до полного конца!»

…Виденье заслонялось красной тучей,

боль становилась острой и нагой…

«Под камнем сим покоится Бестужев –

бунтарь и пахарь, барин и изгой…»

 

  1. Иван Горбачевский

 

Петровский Завод, 1857

 

К пенатам опальных князей

спеши, миновали все сроки,

и писем любезные строки,

увы, не заменят друзей.

А впрочем, и письма – редки,

разносит судьба вас, разводит:

один ты в Петровском Заводе,

что камень в истоке реки.

Давно ли шумел каземат,

мужалось высокое братство:

сто нищих – такое богатство! –

коль будущим души горят.

Как стало, однако ж, темно,

как сделались зимы суровей,

и нервы сдают и здоровье –

все ветрами разметено.

И дом твой стоит, как редут,

забытый, подмытый рекою,

и только одно беспокоит:

«Ах, скоро ли письма придут?!»

Фонвизина денег пришлет

да Пущин напомнит: «в Россию!»

Но жажду уехать осилив,

ты куришь всю ночь напролет.

Ругаешь дешевый табак,

и бедность свою, и гордыню

души променять на кабак.

Лишь только рассветная дрожь

ударит по чаще суровой,

ты в гости идешь в Муравьевой  –

лампадное масло несешь.

Растает промозглый туман,

покинет распадки и пади –

святой негасимой лампаде

ты жизни добавишь, Иван.

А денег хватает едва

на это лампадное масло…

(О только б она не погасла,

любовью твоею жива!)

Как слаб этот тающий свет,

как темен фитиль обгорелый…

Увидят ли отблески «дела»

потомки за толщею лет?

Вдруг нежные вспыхнут слова

и сгинут в окрепшем рассвете;

покуда живешь ты на свете –

душа Муравьевой жива.

С друзьями в разлуке, скорбя,

о как ты запрятал искусно

высокое тайное чувство,

что держит высоким тебя.

Ну как им – друзьям – объяснишь

такую простую нелепость:

что эта тропиночка к склепу –

твоя путеводная нить.

 

  1. Михаил Лунин

Урик, 1841 г.

Взошла заря. Вода Невы в кровавом сурике.

Почиет царь.

Не дремлют нижние чины.

В Сибири – полдень.

Пишет Лунин в тихом Урике,

пред ним листок –

он небольшой величины.

Собаки спят.

И на ковре висит оружие

(в патроне взрыв пыжом

до времени

зажат!).

А под глазами – голубые полукружия,

как голубые полумесяцы, лежат.

Прицелен взгляд его,

сурово брови сходятся,

трепещет жилка напряженно у виска.

Нет, он не пишет –

погодите!

Он охотится:

его охота беспощадна и тяжка.

Слова, как пули, – обвиненья и пророчества.

До Петербурга – тыщи верст,

метель и мгла,

но в вас он целится – Величество, Высочества!

Он слишком горд,

чтобы стрелять из-за угла.

И пусть лишили вы его чинов и звания,

стал выше вас он в этой каторжной норе.

Сейчас в конверт он запечатает воззвание

И назовет его «Послание к сестре».

Конверт немедля распечатают чиновники,

пойдут слушки и разговоров перезвон.

Ах, бенкендорфы, перлюстрации виновники,

оружьем вашим же воспользовался он.

Не догадались вы, как точно все рассчитано,

еще не знаете, что словом сражены,

а письма Лунина просмотрены,

прочитаны,

и – переписаны!

И распространены!

…Ворветесь ночью,

словно тати,

как мазурики,

и – в Акатуй его, в тюрьму,

в могилу,

в клеть!

Но будут плакать мужики в тревожном Урике,

но будут письма

и взрываться,

и лететь.

 

*  *  *  

 

Яблочный спас

 

В Коломенском – яблочный спас:

торжественный длинный молебен.

Священник. Он так благолепен,

как будто спасителя спас.

И тонкие свечи дрожат

пред божьим пронзительным взглядом,

и красные яблоки рядом

на столике горкой лежат.

Жара, и дышать тяжело,

и хор почему-то не строен…

Священник, как юноша, строен,

крестом осеняет чело.

И женщина падает ниц

пред темным Марииным ликом.

И бог тяжело, многолико

сквозь души глядит из божниц.

И господу зрится в чаду,

сквозь годы блаженства и гнева,

ему изменившая Ева

и яблоки в райском саду.

 

Движение

Глядя на этот закат,

на сопки, плывущие мимо,

на копны небесного дыма,

на сорванный ветром плакат:

все это –

неповторимо,

все это –

необратимо,

все,

что пролетело мимо, –

не возвратится назад.

 

Ты возвратишься к жене.

Но к той ли жене возвратишься?

Ты возвратишься к стране.

Но к той ли стране возвратишься?

Придешь через гром к тишине,

ее новизне удивишься.

Что пролетело вовне –

в зеленом сгорело огне,

и в прошлое не возвратишься.

 

Глядя, как этот лесок

к Байкалу бежит от жажды

на скомканный бок овражий,

летящий наискосок.

Все это –

леса и реки –

ушли от тебя навеки,

река,

прозвенев однажды,

не возвратится в исток.

Входишь в привычный гам:

– Здравствуйте, я вернулся!

К людям и к берегам:

– Здравствуйте, я вернулся!

Ты возвратился к друзьям.

Но к тем ли друзьям вернулся?

Ты возвратился к богам.

Но к тем ли богам вернулся?

 

 

Стихи о сердце

 

Я все старею, все старею,

а так не хочется стареть.

Я грани возраста стираю –

рубцы на сердце не стереть.

Их глубину теперь измерьте!

(Я жил – не праздный ротозей:

я знал войну, я видел смерти,

терял надежды и друзей).

О, медицина! Ты – в зените!

Не оставайся ж в стороне:

товарищ доктор, замените,

другое сердце дайте мне!

…И вот – дыхание наркоза

(о разбуди… о разбуди…),

и вот – палат больничных проза,

и свежий, чистый ком – в груди.

Но чу! Все та же боль тупая,

и – скорой старости гонцы –

на новом сердце проступают

все те же старые рубцы.

Мое смятение измерьте!

О сердце, ты же не музей! –

Все на местах: болезни, смерти,

война, предательства друзей.

Все полной мерой зачерпнулось,

что довелось мне зачерпнуть.

И ничего не зачеркнулось.

И ничего не зачеркнуть!

 

 

Песня о дружбе

 

Есть друг у меня

до белого дня:

удача ко мне –

а он от меня.

А горе ко мне –

он тоже ко мне,

а счастье ко мне –

а он – в стороне.

 

Есть друг у меня

до черного дня:

коль я на коне –

горой за меня.

А горе ко мне –

а он – в стороне:

предательский нож

калится в огне.

 

Есть друг у меня

до белого дня,

есть друг у меня

до черного дня:

для черного дня

есть друг у меня,

для черного дня

есть враг у меня.

 

 

Снегири

                                        Юрию Дмитриеву

 

Уже снега надежны и не тают,

пришел их час, тут что ни говори.

Но птицы прилетают, прилетают,

на стужу прилетают снегири.

И солнца нет, и все метели веют,

в беленый холст плетут поземку-нить,

а птицы среди леса розовеют,

стремясь зарю на небе заменить.

Не только в январе бывает стужа –

и в августе приходят январи,

но, теплый свет внезапно обнаружа,

летят слова, как будто снегири.

И сердце неожиданно согрето,

и ветер затихает во дворе,

и среди стужи наступает лето –

приходит лето даже в январе.

 

 

Пароли

 

Ребята, ребята,

какую мы глупость спороли! –

любимые женщины

к новым надеждам ушли,

сменили фамилии,

словно сменили пароли,

чтоб мы их однажды,

по старым следам не нашли.

 

Вот солнце – за тучу,

И на землю падает стужа.

Вот горы, как спины, –

за них уплывает луна.

И женщина тоже

однажды выходит… за мужа:

все та же она –

совершенно другая она.

Все те же движенья,

но это – чужие движенья,

чужая улыбка

в привычном свечении глаз:

фамилия мужа, как вето,

как знак отчужденья,

уже защитила

от прошлого их –

и от нас.

И новые травы

наш след постепенно заглушат,

и дождь отчуждения

выпадет неумолим,

и все же не скоро

померкнем мы в трепетных душах,

и все же не скоро

мы в юных сердцах отболим.

И чтобы однажды

мы глупости вдруг не спороли,

вернув все минувшее

прикосновеньем руки,

меняют пароли подруги,

меняют пароли,

в тяжелые двери

врезают чужие замки.

 

 

*  *  *

Я слышал желанье

решительных лиц:

прогоним тоску

с наших книжных страниц,

пускай заблестит

поэтический слог,

как славно начищенный

бравый сапог!

Что – слабость ума

или мелкость души

рождают такое

в конторской глуши?

Неужто сиянье

безоблачных дней

без подлинной грусти

не станет бедней?

Как будто бы можно

вовек не хворать,

из осени слякоть –

приказом –

убрать,

как будто бы может

слащавый елей

любовь безответную

сделать теплей!

Когда затоскую,

запью не к добру,

я с полки

любимую книгу беру,

и словно две песни,

как два голоска –

с моею тоскою

чужая тоска.

Какие мне мысли

поэт подсказал,

какое доверье

он мне оказал,

ведь стих его –

горек,

тревожен,

весом –

с моею душою

звучит в унисон.

И на сердце легче,

и радость близка,

и, очи потупив,

уходит тоска.

 

 

Статья

 

Ранним снегом, размешанным с ветром,

был надломлен ровнехонький ствол…

Нынче критик назвал меня «мэтром»,

написал, как два метра отвел.

Что статья? – не винтовка, не бомба,

хоть известно: писатель – раним!

Будь у критика меньше апломба –

я, быть может, поспорил бы с ним,

глядь, – и битва б у нас закипела,

мы бы истину вместе нашли…

Пролетела стрела, пролетела,

незаметно сокрылась вдали…

 

*  *  *

Покуда я могу понять

скрещенье параллельных линий

и на удары белых ливней

еще не думаю пенять;

 

покуда я могу войти

в одну и ту же воду дважды,

и, чтобы не сгореть от жажды,

огонь в источнике найти;

 

покуда я еще могу

свет увидать в кромешном мраке,

начало жизни видеть в драке,

в которой жизнь не сберегу;

 

пока я трогаю траву, –

мне от чудес не отучиться…

И если даже смерть случится –

я смерть свою переживу!

 

*  *  *

Когда мы станем большими, –

станет ниже родительский дом,

станут низкими двери

и невысокими потолки.

Тропинки окажутся узкими,

окажется река – по колено.

И только станут повыше

деревья в нашем дворе.

 

Когда мы станем большими, –

станет меньше каждая радость,

станет мизерной наша чуткость,

и восторженность – улетит.

Станут маленькими беседы,

и уменьшится откровенность,

и только станут побольше

заботы, томящие нас.

 

Когда мы станем большими, –

станут менее горькими слезы,

станут очень негромкими чувства

и тихими голоса.

Ненужными станут упреки,

и станут дни покороче,

и только станет большою

ответственность наша за Мир.

 

МЕЖ ПЕТЕРБУРГОМ И МОСКВОЙ

1. Размышления на тверской дороге

 Сергею Давыдову

Хоть малинкой не корми,

А в Малинники возьми.

А.С. Пушкин – в письме к А. Вульфу

 

Нет в Малинниках малинки…

То ли ехать, то ли нет?

По любви ко мне поминки –

свадьбу – справила Аннет.

И не ждет меня к беседе,

и не плачет над стихом…

«Долго ль мне ГУЛЯТЬ на свете

то в коляске, то верхом»?

Переезды, перемены,

перелеты саранчи…

Остывают постепенно

африканские лучи.

Мысли катятся трезвее,

сердце рвется на постой –

горьким холодом повеял

в душу год тридцать шестой:

мать, друзья… Все – в Лету, в Лету…

Кто – безгрешен, кто – с грешком…

Долго ль МНЕ гулять по свету –

«то в телеге, то пешком»?

Вот качу на дрожках снова,

и дорога не тяжка, –

мимо тихого Бернова,

мимо славного Торжка.

Прежде было – рад стараться! –

мимоходом попадал

то в Грузины – к Полторацким,

то к Олениным на бал.

«Подъезжая под Ижоры,

я взглянул на небеса

и воспомнил ваши взоры…» –

мимолетная гроза!

Переезды, перемены,

перелеты саранчи…

Тайно точат геккерены

огнестрельные мечи,

бенкендорфы в кабинете

в ярой злобе над стихом …

«ДОЛГО ЛЬ мне гулять на свете

то в коляске, то верхом»?

 

2. Гостиница «Парнас» в Берново

Георгию Граубину

Давай зарю погасим,

давай зажжем звезду.

Ночуем на Парнасе

у рощи на виду.

Во тьме, что нас укрыла,

каких-то звуков тьма:

легко и тихокрыло

там бьется речка Тьма.

Утыкан ближний ельник

огнями сигарет,

и рядом бродит мельник,

а мельницы-то нет.

Он смотрит сквозь березки,

отвесть не может взгляд:

там девочки-подростки

на жернове сидят.

Их смех игривый тонок,

в их песне – торжество.

Ах, нет среди девчонок

русалочки его.

Он вытер пот усталый,

и мысль его сожгла:

ты сам придуман, старый,

а мельница – была!

Над ней – воронье гайно,

и чуть вдали – дома,

и, видно, не случайно

ее крутила Тьма.

Скрипел помост не новый,

и месяц – лист кленовый –

плыл средь небесных льдин…

И проживал в Берново

проезжий господин.

…Остроты из Вольтера..

Вот-вот она войдет,

красива, точно Вера,

что здесь – экскурсовод,

проста и нежеманна,

войдет внезапно Анна

и, поклонясь ему:

– Пойдем гулять на Тьму.

Давай погасим звезды,

давай зажжем зарю.

А рано или поздно,

о том не говорю:

последнее явленье,

за коим – перерыв;

так чисты уверенья,

так близок их разрыв.

Он в путь-дорогу снова,

в Москву, на зов огней…

Он встретит Гончарову

и женится на ней!

 

3. Погост Прутня

 Александру Гевелингу

Антенн коленчатые прутья,

и весел бег машин, и лих…

Не странно ли? – к Погосту Прутня

спешат невеста и жених.

Ждет дома скатерть-самобранка,

и мать с отцом, и свекр  в очках…

Сидят шоферы за баранкой,

как ямщики на облучках.

Нарядно, ярко и тревожно

пружинят легкие шары –

намек, что в жизни – все возможно,

что все непрочно до поры.

Иной пошутит: «Все так просто,

и параллель найти легко:

от ЗАГСа, мол, и до погоста,

не так уж, в общем далеко!»

А я стою под птичьим граем

у самой церкви, в темноте,

и вижу: рыжий луч играет –

посланец неба – на фате.

И роз пунцовое горенье

у скромной мраморной плиты:

«Я помню чудное мгновенье

передо мной явилась ты…»

…Ах, что за ком подходит к горлу!

Не надо свадьбу торопить –

еще успеем крикнуть «горько!»,

 попеть успеем и попить.

Пускай продлится дуновенье

надежды, веры и мечты:

«Я помню чудное мгновенье,

передо мной явилась ты…»

Не надо трогать их, не надо

(вороний грай, моторов хрип…) –

они сейчас в аллеях сада,

в Михайловом, у старых лип.

 

О память, не твои ли плутни

их в миг единый увели

из древнего Погоста Прутни,

из милой их тверской земли?!

И, кажется, невесте странно,

что он покуда не сказал:

«О бог мой, Анна, свет мой, Анна,

я столько перьев истерзал,

я письма комкал в нетерпенье,

бранил тебя, и стыла кровь…

И ты – явилась: вдохновенье,

и жизнь, и слезы, и любовь!»

Она сказала: «Помнишь, милый?»

 

…Вставали сумерки с реки

и луч с фаты ушел к могилам,

где спят солдаты-тверяки.

И гости свадьбы не видали,

как в этих сумерках седых,

убитые – из гулкой дали

благословляли молодых.

Их имена не канут в Лету:

они спасали в том бою

и Керн, и Пушкина, и эту

новорожденную семью.

 

*  *  *  

 

Кипрей

Дождем укрыта поздняя заря,

чуть брезжит день, в лесном тумане прея,

но, красками рассветными горя,

по крутизне – сияние кипрея.

И пасмурность не пасмурность уже,

когда земля залита теплым светом…

Бог с ним, с несостоявшимся рассветом:

восходит полдень у меня в душе.

 

Он зреет, не хвалясь приливом сил,

не хвастая страстей слепым накалом:

так триста рек, шумящих по Руси,

сливаясь, обращаются Байкалом.

 

Я становлюсь пристрастней и добрей,

Все уже круг друзей и откровений,

все глуше дождь и все несносней тени.

Но в глубине души цветет кипрей.

 

 

байкал

Лесистых гор полуовалы,

касанье голубых лекал.

И скалы, срезанные валом,

и небо, павшее в Байкал,

и сам он – величав и вечен,

в гранитной раме вырезной.

И весь – до донышка – просвечен,

и весь – до капельки – родной.

И Ангары полет строптивый,

и ветра крик, и гул турбин,

и птицы-сосны над обрывом,

и дикий ветер баргузин –

все это, без чего не в силах

быть далью даль и ширью ширь,

и ты немыслима, Россия,

и ты немыслима, Сибирь.

 

*  *  *

Я с вами делю, поезда,

и то, чего сам не имею,

уноситесь вы навсегда,

а я на перроне немею.

Ну что ж ты не вздрогнешь, перрон,

не сбросишь строенья в сторонку.

О, ты не рванешься вдогонку –

ты так анемичен, перрон!

 

Я с вами делю, поезда,

последние нежные взмахи.

И в окнах дробится звезда,

и сердце – ножом по рубахе!

И мир покачнулся. И вмиг

поплыли размытые лики,

и ваш электрический крик

в моем продолжается крике.

 

Но вы поимейте в виду

негромкую нашу беседу:

я тоже однажды приду,

приду и

навеки

уеду.

И вдруг, среди белого дня,

незримая нить оборвется:

перрон навсегда оторвется

и вдаль улетит от меня.

 

 

*  *  *

О память-память, ты – бездонна.

 

А! Будь что будет! – все равно:

чтоб вызвать девушку из дома,

швыряю камешки в окно.

По занавеске ходят тени.

Она и вроде не она

качается в переплетенье

ночного желтого окна.

Она не то чтобы не слышит –

обида выключила слух.

…Вот в тесной комнатке под крышей

огонь качнулся и потух.

А я – стою. И совесть душит,

но мне прощенья не дано.

Как будто выключили душу –

так стало в городе темно.

…О память-память, ты – бездонна,

зачем такое вытворять?

Я грустно выхожу из дома,

да поздно камешки швырять.

А на стене, в переплетенье

ночного, нашего окна,

как в юности далекой – тени,

она и вроде не она.

Все та же, но уже другая,

далеко, как на небеси,

с досадой мир отодвигая,

ты только света не гаси!

 

В забайкальском городе

1.

О чем это ветры бормочут,

срывая с деревьев парчу?

В Могочу,

в Могочу,

в Могочу,

По осени синей лечу,

по серо-оранжевым сопкам,

по горестям и маете.

И сердце, как раненый сокол,

стремится к незримой черте.

Скажите мне, сделайте милость, –

хочу разобраться хочу! –

да что там в Могоче случилось,

что я к ней, безвестной, лечу?

Да попросту сердце не хочет

поверить в мороз и в беду…

А вдруг в этой самой Могоче

я молодость снова найду?..

 

2.

Состояние тихой грусти.

Сопки цвета осенней хны.

Облака, как большие грузди,

аккуратно закруглены.

Гуси в заводях не гогочут,

звезды падают на траву.

Еле слышно плывет Могоча

в предвечернюю синеву.

Так легонько плывет, неходко –

по надеждам и по мечтам:

целый город – большая лодка,

сопки рыжие – по бортам.

И дома проступают грузно,

и огни – за строкой строка…

Мы с тобою пойдем по грузди,

принесем домой – облака.

Пусть волнуется, пусть хлопочет,

удивляется два часа,

пусть поверует вся Могоча

в небывалые чудеса.

 

*  *  *  

Старинная песня

Как пели женщины в Хилке,

как песней душу растравляли:

силка нехитро расставляли,

качая полночь на руке.

И оседали голоса,

открыто так и отреченно,

на черных крышах прокопченных,

как запоздалая роса.

Одна глядела на меня,

верха протяжно выводила…

Она из чащи выводила

нетерпеливого коня.

На сбруе – тихая звезда,

и глаз косит во мраке длинный…

Скакал казак через долину,

в Хилке купая повода.

Не на года, не на века,

пронзительна и быстротечна,

разъединила их навечно

старинной песнею река.

 

И я припомнил: вдалеке

за лесом, вырезанным тонко,

все ждет меня моя чалдонка,

качая полночь на руке.

Ей ветер очи леденит,

ей душу грусть заледенила,

и песня нас разъединила

и больше не соединит.

 

Белая ночь над Вилюем

Белая ночь над Вилюем,

немощны тьмы волоконца,

целые сутки не сплю я

от незакатного солнца.

И непривычно и странно:

в небе – неспелая алость,

как заблудившийся странник,

где-то луна затерялась.

И в довершенье безлунья –

полночь, горящая ярко…

Ты ведь, признайся, колдунья –

встреча моя, – сахалярка?

Радость не знает отбоя,

сердце пожаром объято,

наше свиданье с тобою –

встреча рассвета с закатом,

Зорям родиться и спеться

выпало в этой природе:

солнце восходит за сердцем,

сердце за солнцем восходит.

Белая ночь над судьбою.

Тишь над речным перекатом.

Наше свиданье с тобою –

встреча рассвета с закатом.

 

Паводок на Лене-реке

Уже в тайге зеленые дымы,

и зверь лесной от зноя ищет тени,

а лед последний стиснул горло Лене

смертельной хваткой умершей зимы.

Река набухла, странно посинев,

все резче, напряженней с каждым часом

она пошла по золотым аласам

и на наслегах выместила гнев:

Уже шумят притоки-крепыши:

«Вперед! Вперед! Проучим супостата!»,

а лед лежит светло, невиновато –

он холоден, в нем нет живой души.

Осколок стужи средь живых картин,

лед – будто скатерть белая на тризне.

О сколько их стоит на реках жизни

построенных бездушием плотин!

Любовь, снеси заторы и снега,

жестока будь и будь благословенна…

И жизнь моя опять течет, как Лена,

и сокрушенно ищет берега.

 

Женщина ищет грибы

Не мешало бы видеть порезче нам

свет и тень неконтрастной судьбы.

Среди города старая женщина

под деревьями ищет грибы.

Меж травой, из асфальта торчащею,

что железной щетине сродни –

там, где дикою девственной чащею

все живут ее давние дни.

Нам такое, должно быть, не по носу,

нам не видеть тайгу сквозь дома…

А она-то все по лесу, по лесу,

по такому, что спятишь с ума!

А она-то все тропкою, тропкою, –

юбка в ландышах и востреце, –

и смущенье святое и робкое

проступает у ней на лице.

И такой чистотою отмечена,

и в глазах – ни беды, ни мольбы…

Среди города старая женщина

в одиночестве ищет грибы.

Ковырнет хворостиной у тополя –

и чумазый грибок – в кузовке.

И земли ощущение теплое

остывает на легкой руке…

 

Листопад

Лесные бабочки, как ранний листопад,

летят оранжево в клубящиеся травы.

А листья шепчут: бабочки неправы,

бессмертны мы, намеки – невпопад.

Но день нежданный листья подсечет,

и наземь упадет краса резная…

Но бабочки об этом не узнают:

они – мертвы и, стало быть, не в счет.

…Я загрущу, я выйду в листопад,

таким жестоким знанием отмечен:

что все – невечно, и что я – невечен…

А листья, словно бабочки, летят.

 

Провиденье порою – хуже пут,

спасенья нет от неизбежных истин.

А листопад торжественно-неистов,

и в мертвых листьях – бабочки живут.

 

*  *  *

Погода, как моя судьба:

дожди, и печи не затоплены,

и смяты тучные хлеба,

и рощи тучами затоплены.

А над разливами – венцы,

как памятники над могилами,

и облака, как те птенцы,

что от рождения – бескрылые.

Туманы плавают во мгле,

весь мир набит до края тучами,

и хлещут ливни по земле,

что пыткой водною измучена.

А ей – цвести, рожать хлеба,

а дождь? – Да пусть себе похлюпает.

Погода, как моя судьба, –

не для гуляк и не для хлюпиков.

 

Перевал

Нас облака обволокли,

зеленый газик в них витает,

и на стекло летят и тают

дождинки – белые шмели.

Нет, газик жмет не по лесам,

не по осклизлой мокрой круче:

косыми струями прикручен

он к непроглядным небесам.

Но, уцепившись за багул,

за травы, он спешит в низину,

косые струи, как резину,

неимоверно растянул.

И обрывается канат,

которым дождь связался с нами,

и тучи, вдруг махнув крылами,

летят, счастливые, летят!

 

*  *  *

Что происходит с миром,

что с ним сегодня стало? –

Бился Байкал о скалы –

и не видать Байкала:

берег застыл тревожно,

в оцепененье замер –

море ушло из моря,

став твоими глазами.

Горы поникли в горе,

опустели откосы:

лес убежал из леса

и обратился в косы.

Поле ушло из поля,

ночь убежала из ночи,

сердце ушло из сердца

и возвращаться не хочет.

 

 

*  *  *

Не провожала, не встречала,

на чашку чая не звала,

держала лодку у причала –

без паруса и без весла,

Цеплялась лодка за осокорь,

с волной дрожала в унисон:

был в этом тайный знак особый –

не совладаешь – унесет.

Я лодку отвязал насилу,

но к сердцу подплывал едва –

нас разводила, разносила

волною мутною молва.

Я молод был, я был отчаян,

я дерзкий вал одолевал,

без весел и ветрил причалил,

у дома лодку привязал.

Сирень сиянье источала,

цвели черемухи кусты…

Качалась лодка у причала

от темноты до темноты.

 

*  *  *

Над горизонтом пенится восход:

кровь с молоком опять смешало небо,

и солнце поднимается нелепо

на розовый туманный небосвод.

Сорвав повязки, раны обнажив,

нетерпеливо и неосторожно

земля – от боли – дерзко и безбожно

вонзила в небо горы, как ножи,

Но для младенца в голубой груди

оно хранит божественную влагу:

о как похожи на хмельную брагу

пьянящие весенние дожди!

И каждый день все повторится вновь:

ударит луч пронзительно и тонко,

и, золотого породив ребенка,

смешает небо молоко и кровь.

*  *  *

В начале января, в начале просинца,

добром припомнишь осень и мокреть.

Стучится вьюга в двери, точно просится

у печки лапы белые погреть.

И кончилось ангарское кипение,

и стужа не играет простачка,

и так под вечер не хватает пения

уютного домашнего сверчка.

 

Не ведаю:

что это было?

 

Любила меня?

Не любила?

А может быть так – позвала?

Не ведаю: что это было?

На землю спускается мгла.

И ожили вздохи и тени,

и вдруг – тишина без огня.

Но все нарастает смятенье,

смятенье в душе у меня.

Но движется нежная сила –

дыханье, улыбка, рука, –

тревогу мою погасила,

как дерзкое пламя – река.

Явила доверье и милость,

запреты навек отменя…

 

Но что-то уже отделилось

но что-то ушло от меня.

 

*  *  *

Что познано – становится привычным,

от всякого иного неотличным,

размеренным движением миров.

Так отчего усердно и отчаянно

стремимся мы с большой иль малой тайны

сорвать предохранительный покров?

Не всякое познанье – бесконечно.

Когда бы знали мы, что будем вечно

кружиться в этой сутолке людской,

что даже там, за гробовой доскою,

не будем ведать чинного покоя,

объяты новым счастьем и тоской,

то и тогда любви хитросплетенье

пусть оставалось бы загадкой, тенью,

огнем восторга, пламенем зари,

то и тогда б не нужно беспричинно

нам разбивать священного кувшина,

чтоб убедиться, как он пуст внутри.

Озеро Арахлей

Ростиславу Филиппову

Когда я стану дряхлого дряхлей,

пройдут морщины по душе и коже, –

приеду я опять на Арахлей,

чтоб стать чуть-чуть счастливей и моложе.

Здесь смешаны затишье и ветра,

и дождь и ведро,

зной – и дрожь по коже,

здесь завтра не похоже на вчера,

сегодня на сегодня не похоже!

Здесь стаи туч, над соснами скользя,

о тишине неугомонно бредят,

и в синеве идут мои друзья,

влача по дну набитый рыбой бредень.

И Арахлей – то взбалмошен и крут,

и гребни волн летят белее чаек,

то так покоен – через пять минут,

так величав и так необычаен.

Так ярок блеск и так прилизан вал,

как на академических полотнах…

Да полно, это он ли бушевал?!

Да он ли бился дерзко и вольготно?

Так жизнь моя наполнена была

соединеньем темноты и света,

в ней счастье было – предпосылкой зла,

а хлад сердечный – обещаньем лета.

Сюда вернусь я, старости грозя,

обуреваем радостью иль гневом,

и вновь увижу: давние друзья

влачат по жизни полный рыбы невод.

В плену у сладких и беспечных мук

они мальков озерам возвращают,

прищучили они зубатых щук

и вот – уху к рассвету обещают.

Мы будем есть сладчайшую уху,

и будем пить мы жидкое светило,

и будем говорить, как на духу,

как будто жизнь молчать нас не учила.

 

*  *  *

Загнаны резвые лани,

стихло влеченье погонь,

стали сильнее желанья

и осторожней огонь.

 

Стало сложнее общенье,

косноязычнее речь,

сердца святое свеченье,

стал я таить и беречь.

 

Но потому, что до срока

прячу иголку в стогу,

просто боюсь: ненароком

чьей-то судьбы одинокой

сердцем коснусь я внезапно,

а отогреть не смогу.

 

*  *  * 

Лучи вечерние покаты,

соединили твердь и высь,

садись на санки-самокаты

и с неба на землю катись.

 

Ударит ветер в перепонки,

полозья двинутся легки,

и облака, как собачонки,

вдруг побегут вперегонки.

 

Пицунда

Абрикосами пахнет

в литфондовской комнате нашей,

пишмашинка косится

на нежные солнышки юга,

и строка на листе

наливается соком упруго

и вбирает в себя

золотой абрикосовый запах.

А внизу, под балконом,

за рощицей – чуточку слева,

море сизою сталью

ударило в облако косо,

и закат золотой,

точно радостный сок абрикоса,

брызнул в зелень долины,

огни на земле зажигая.

И внезапно в строку

уместились и море, и небо

и долина в огнях,

и туман, застилающий дали,

и огни фонарей,

что загар абрикосов впитали.

И окрестные горы,

облитые соком блаженным…

Мы уедем отсюда

к сибирскому стылому морю,

к синеватой тайге,

ураганом расчесанной лихо,

где взамен абрикосов

над снегом горит облепиха,

и олени бредут к солонцам,

точно люди в Пицунду.

Но однажды ты книгу

откроешь на этой странице,

и вернешься в минувшее,

строчку сжимая, как посох,

и веселое солнце

внезапно зажжешь в абрикосах,

что лежат на столе

с инвентарною биркой Литфонда

 

*   *   *

Камень с дырочкой внутри – «куриный бог»

производное прибоев и эпох,

обнаруженный средь тысячи других,

на руке моей таинственно притих.

Если в дырочку посмотришь – напросвет, –

неожиданным кольцом сомкнется свет,

вспыхнут тени на мерцании кружка,

как в бинокле, приближающем века.

 

*  *  *

Морская поверхность помнит

все лица людей, что когда-то

в ее зеркала смотрелись…

Я видел свое отраженье

в ладони Черного моря

впервые в одиннадцать лет,

на грани войны и мира…

Теперь каждый раз, возвращаясь

на берег, хрустящий галькой,

ищу я себя – мальчишку –

на остром срезе волны.

А вижу лица убитых

своих одноклассников давних,

которые Черного моря

не видели никогда.

 

 

*  *  * 

«Немногословность поэзии» –

не Прокрустово ложе,

эта формула не означает

количества строк и строф:

просто лишнее слово

в глаз попадает, как соринка,

и читатель,

усердно мигая,

смысла стихов не увидит.

 

*  *  * 

Из озера откачивают воду

морским прибрежным жителям в угоду:

приносит им кормилица-судьба

то пригоршню искрящихся икринок,

то стайку головастиков, личинок,

а то и рыбку засосет труба.

Морские рыбы перед воротами,

весь день стоят с разинутыми ртами –

зачем трудиться в море день-деньской,

когда неподалеку от жилища,

как манна с неба, прилетает пища,

деликатес, при этом – не морской.

Там, где поток озерный льется в море,

любителям вкуснятины на горе

стоит с рассвета с удочкой рыбак,

ах, сайры и кефали, и макрели,

уже плывет навстречу вам червяк.

Ну как вы это не предусмотрели,

не ведая того, наверняка,

что, ей-же-ей, немудрена ошибка

поскольку есть крючок и есть наживка,

к тому ж терпенье есть у рыбака.

 

*  *  *

Все тяжелей моя строка,

все неуступчивей поступки,

толочь себя, как воду в ступке,

честь, ей-же-ей, не велика.

Все тяжелее улетать,

все беспощадней оставаться,

прощаться, но не расставаться,

и звезды с неба не хватать.

Все тяжелей моя вина

пред временем и пред тобою.

 

Между подъемом и отбоем

я весь натянут, как струна.

 

ПУШКИН

 

  1. Ибрагим Ганнибал

                  Иркутск, январь, 1727 г.

Лежат снега белее облак,

белей лебяжьего пера.

И странен абиссинский облик

слуги Великого Петра.

Он – черномаз…

Мальчишек стая.

Торосы льда на берегу…

…Ах, жизнь, ты суета пустая,

как эти тени на снегу.

В нелепой прихоти толкутся

дома, слепые как напасть…

От Петербурга до Иркутска

отныне – Меншикова власть.

Ох, тяжко, непомерно тяжко

в тюрьме без стен и без замка:

хитер, каналья Алексашка,

и тяжела его рука.

Вот за Урал заслал, за Камень,

в Тьмутаракань, в Сибирь, в тайгу:

мол, покомандуй казаками,

мол, обживи-ка Селенгу.

Ни денег не дал мне, ни власти,

ни тех бумаг, что надлежит:

Петров слуга теперь не в масти –

от распрей русский трон дрожит.

Уж кое-кто нагреет руки,

я зрю из сих студеных мест,

как рвется к власти Долгорукий, –

он съест тебя, Светлейший. Съест!

А я готов уже к побегу,

ведь ссылка все же, не тюрьма…

Да ныне что-то много снегу

и больно холодна зима,

и у пурги круты замашки –

с ней посложнее, чем с людьми…

Ему, прохвосту Алексашке,

и вьюга служит, черт возьми!

Ах, Петр, умел рубить ты шведа,

а власть оставил не врагу?..

Нет, все равно сбегу отседа.

Весна нагрянет – и сбегу.

 

2. Иван Пущин

                        Михайловское, 1826

 

Ну, милый Пущин, ну, Иван!

Держал меня в дыму обмана!

Но дунул ветр – и нет Ивана:

уж он – среди пустынных стран,

в земле снегов, бичей и пут,

он – за Иркутском, за Читою,

за той незримою чертою –

во глубине сибирских руд.

Зачем ты так меня берег

от круговой поруки братской,

от дерзкой площади Сенатской –

скрещенья судеб и тревог?!

Темно. Сжигаю дневники,

чтоб бенкендорфам вас не выдать,

и тайно плачу от обиды

(ах, я б к тебе – хоть в денщики!).

Нет, Пущин, ты не знать не мог, –

тебе да не простится это! –

что место русского поэта

на всех Сенатских всех эпох!

От ощущенья не уйти,

что бьюсь в судьбе своей, как в тине,

что я качаюсь в равелине,

в петле, одним из тех – пяти.

В душе беснуюсь, но терплю

(не думай, брат, что я помешан:

и в самом деле я повешен –

на горле чувствую петлю!).

Как больно падать и парить…

Узрел укор в твоем лице я.

Жаль, через стеночку лицея

нам больше не поговорить.

Неужто к черту все?! И зря:

мои разящие ноэли,

мои друзья – в стране метели,

и эпиграммы на царя?

…Но тише, друг, стихи идут,

как после ночи – озаренье:

«Во глубине сибирских руд

храните гордое терпенье…»

 

3. Арина Родионовна

                           Михайловское, 1826

Поди-ко, барин, позабыл старуху?

Все шли дожди, теперич стало сухо…

Грибочков насбирала во леске,

наливочку поставила из вишен,

а ты, Лександр, не виден и не слышен.

Скажи, не грех держать меня в тоске?

Гутарят:

ты – с самим царем на битву!

Я тут одну припомнила молитву,

поклоны бью ни свет и ни заря.

Ты ж не Бова и не дурак-Ивашка.

Так непокойно на душе и тяжко.

Неужто впрямь на самого царя?

Оставил бы, Лександр, свою столицу,

жену б – сюда, красотку яснолицу,

сбежалось бы, я чаю, все сельцо!

А я спешила б, старая, к дороге,

да только бы не подкосились ноги,

да сдуру б не свалилась на крыльцо.

Ты приезжай мои побаски слушать.

Как хорошо б по чарочке откушать,

и пряжу прясть,

и сказки зоревать,

да вспоминать: как ты дитем упрямо

все «мама» называл меня да «мама»…

А я тебе и в самом деле – мать.

Тоска во мне кричит болотной выпью.

я баньку истоплю, да чарку выпью,

да Марью позову – поди-ко, дочь,

и пусть она в письме тебе пропишет,

что нянька-то твоя на ладан дышит.

Поверишь ли, не спится цельну ночь.

Ты приезжай. Аль позабыл старуху?

Все шли дожди, теперич стало сухо,

грибочков насбирала во леске,

наливочку поставила из вишен,

а ты, Лександр, не виден и не слышен.

Скажи, не грех держать меня в тоске?

 

  1. Наталия Гончарова

                      Москва. Церковь у Никитских ворот, 1831

Девочка в фате.

Глаза опущены,

Боже!

До чего же молода!

– Вы согласны быть женою Пушкина?

И в ответ чуть слышимое: «Да…»

Так венчайте их скорей, священники,

так дрожи в лампадах чистый свет:

семь кругов – и все коловращение, –

красный снег. Шинели.  Пистолет…

Разговор. Прощанье. Вечер памятный.

Дети неожиданно тихи.

И уже не муж ее, а памятник

отпустил ей светские грехи.

Вот сейчас бы одеянья белые,

в церковь бы! в минувшие года! –

как она в глаза ему глядела бы,

как она б ему сказала: «Да!».

Век летит. Она заблещет модами,

пеной балов вновь вознесена,

и Ланскому будет богом отдана

пушкинская верная жена…

 

…Церковь у Никитских. Час венчания.

А в душе прозрение, как хмель:

семь кругов любви, беды, отчаянья,

семь неполных лет… Зима. Дуэль…

О прозренье, ты с души его спади,

заслони грядущие года!..

– Вы согласны быть супругом?

– Господи!

НУ, КОНЕЧНО! НУ, КОНЕЧНО, ДА!

 

  1. Павел Нащокин

Москва. Воротниковский переулок.

Дом против церкви «Старый Пимен».

1836, 3 мая

 

Ах, какие там в «Яре» цыганки! –

Павел Войныч, они не про нас:

бенкендорфы торчат, как поганки,

да с женитьбой огонь поугас.

А бывало, мы к «Яру» катили

в настроенье лихом, заводном,

а бывало, до свету кутили,

так что «Яр» становился вверх дном!

И горели летящие шали,

и «клико» разливалось рекой,

и глаза ожиданьем дышали,

и мониста рвались под рукой…

Недалек этот праздник счастливый,

а уже не видать берегов:

то приливы, мой друг, то отливы

неприятностей, кляуз, долгов.

Вот уже отцветаю, лысею…

Русь следит за полетом пера…

А вот матерью, мамой моею

понят только недавно – вчера…

Почему столько холода, милый,

и в душе, и в родне, и в стране?

Почему перед самой могилой

мать моя стала матерью мне?

Павел Войныч, ты спишь, как ребенок!..

Отцветает в камине зола.

Старый Пимен ударил спросонок

в занемевшие колокола.

Ах, проспишь ты заутреню, Павел!

Просыпается к богу Москва,

но вчера ты за ломберным правил

и проспишь еще часика два,

коль не более… Солнце, на щеки

золотые огни уроня,

возвратит тебя, Павел Нащокин,

из морфеевых грез для меня.

Мы до ночи не выйдем из дома,

всем делам мы объявим отбой,

в нашу юность дорогой знакомой

мы к цыганкам вернемся с тобой.

Чтоб летели слепящие шали,

и «клико» разливалось рекой,

и глаза ожиданьем дышали,

и мониста рвались под рукой…

Болтовня. Преотличное средство,

чтоб развеять, очистить себя…

Ну куда б мне, о господи, деться,

если б не было, Павел, тебя?!

 

  1. Екатерина Карамзина

               Петербург, 1837

Сверчок, Сверчок! Как вдруг ты отзвенел…

Когда бы мне, вдове, прилично было –

в Тригорское, на раннюю могилу

я б от своих пустопорожних дел.

Уж плоть его была почти мертва,

но прежде чем уйти навеки в нети,

далекие лицейские слова

вдруг прорвалися сквозь двадцатилетье.

Неужто жар не умер в глубине, –

вниманье дам, забавы, увлеченья

ужель не смыли давнего влеченья,

что в ЭТОТ час он вспомнил обо мне?

Его душа нам всем была верна.

Нет, он не рвал привязанностей старых,

когда-нибудь напишут в мемуарах:

«У Пушкина была Карамзина…»

О сердце, час далекий позабудь:

в гостиной, под оплывшими свечами

глядел мой мальчик жадными очами

на из корсажа рвущуюся грудь.

Как все же он щемяще жил во мне,

как забывался и не забывался,

то в уголочек сердца забивался,

то возникал в томительном огне.

Моя рука и до сих пор дрожит:

последний вздох и губ прикосновенье,

он у меня просил благословенья,

прекрасно понимая, что – убит.

Спешила я домой и не домой,

и видела – на гладкости булыжин,

на душах след проклятой пули выжжен,

на Петербурге и на мне самой.

Ах как же не сумела я понять,

что, Геккерену посылая вызов,

он пошлости, он нам бросает вызов,

а я ему же вздумала пенять.

Россия, плачь! Он грел нас, нам светил,

о как же мерзка эта пошлость света,

где был он – беззаконная комета

в кругу давно расчисленных светил.

Сверчок, Сверчок…

 

*  *  *  

Главная линия

Меня порою поносили,

с плеча рубили на скаку:

мол, слово чистое –

Россия –

не часто ставлю я

в строку.

В статьях пустых и благонравных

писали о моей вине:

что, мол,

от линии от главной

иду немного в стороне.

А я, с другими не тасуя,

то слово в сердце берегу,

и поминать Россию всуе,

как имя бога,

не могу.

Но коль пишу я о великой

реке –

кормилице огней,

о легкой травке повилике, –

так разве это

не о ней?

Но если я пишу о доме,

своим построенном горбом,

о черном хлебе – на изломе

таком духмяном и рябом,

о дереве,

налитом соком

от шумной кроны до корней,

о чувстве чистом и высоком, –

так разве это

не о ней?

Есть беспечальное искусство –

слова погромче –

и в печать.

Любовь –

совсем иное чувство,

о ней не следует кричать.

По пустякам произносил я

великой ценности слова –

ты мне б не верила, Россия.

О как бы ты была права!

 

ДНЕВНЫЕ ПТИЦЫ

 

Каждый день

начинать себя снова…

 

Каждый день начинать себя снова

не жалеть протрубивших годов,

приходить из молчанья лесного

в многослойность больших городов.

Не бояться ни крови, ни сшибки

и уметь находить и терять.

Не бояться, проверив ошибки,

начинать свою жизнь, как тетрадь,

где на чистых пресветлых страницах

лишь линеек косые пути,

где еще нелегко заблудиться,

где не просто до точки дойти.

Авторучку мечтой начиняю,

волосинку снимаю с пера…

Каждый день я себя начинаю –

я сегодня другой, чем вчера.

 

Поднимается заря,

 как озаренье…

 

Поднимается заря, как озаренье,

крики чаек растворяются в реке…

Я вам из лесу принес стихотворенье

на упругом, очень тонком стебельке.

В лепестках его – таинственно и сине –

наших встреч и расставаний синева.

В золотой его таятся сердцевине

необычные и нежные слова.

Я нашел их в этих чащах, в этих травах,

в этом росном полыхающем огне,

я нашел их в Ваших правых и неправых

рассужденьях о себе и обо мне.

На ладонь стихотворенье положите,

и – не стоит поклоняться пустяку –

Вы на нем, как на ромашке, ворожите,

ворожите, обрывая по стиху.

 

Опять погода заметелила…

Опять погода заметелила некстати,

От ветра улица буквально чуть жива.

…Сидела женщина в малиновом халате,

на тонких спицах сочиняла кружева.

И петли складывались в тайные начала,

соединялись в неожиданную вязь,

как будто жизнь мою на ощупь намечала

слепая женщина, судьбою назовясь.

Была неточною и путаной основа,

и спицы двигались впопад и невпопад,

и петли падали, и распускались снова,

и, как восход, горел малиновый закат.

 

Воспоминание

Проснулись звезды. А неон

явил свою цветную милость,

как будто солнце преломилось

в стеклянных трубках, а не он.

И загорались фонари –

пока неярко, как лучины,

и рыбу в Ангаре лучили,

плывя под парусом зари.

А сумрак – старый браконьер –

в луну умело бросил камень,

и звезды выловил силками,

не снисходя до полумер.

Светильникам грозила тень,

злясь их холодному накалу.

И тут-то, получив нокаут,

за горизонт свалился день.

Пот и заботы смыв с лица,

собрал Иркутск в театрах вече,

и в шепот парков вышел вечер,

чтобы улавливать сердца.

О танцплощадки терпкий зов,

как обещанье неземного!

И в танцах перерыв, и снова

все начинается с азов!

О сладостный ритмичный звук,

подошв согласное шуршанье.

О площадь первого свиданья –

ты площадь будущих разлук!

Ты всякий раз припомнишь мне

давно испытанное что-то:

эпоху танго и фокстрота,

предшествовавшую войне.

…Баян от свежести знобит.

Лисиха. Роща у конторы,

и плечи девочки, которой

уже вовеки не забыть.

Ни слов, ни заверений пылких,

а длится, длится этот свет…

 

Ночная смена. Лесопилка.

И мне всего шестнадцать лет.

 

Предчувствие весны

Неведомой дорогой письма носятся,

связав сердца невидимой тесьмой…

Была неаккуратной письмоносица

и обронила девичье письмо.

Оно упало, от волненья белое,

на землю, что была белым-бела.

Ах, почтальонша, что же ты наделала?

Какую ты любовь не донесла!

Но чудо:

снег, подошвами спрессованный,

растаял, невзирая на мороз,

и алый мак, на марке нарисованный,

среди зимы негаданно пророс.

Он потянулся, алым колыханием

серебряные окна растопил.

И затаила улица дыхание,

чтоб на цветок никто не наступил.

 

Леса!

Как ваши руки зелены!

 

Леса. Иду к вам,

как слепой, – на шум,

все чаще в вашей чаще причащаюсь,

и в шелковой хвоинке умещаюсь,

и птичий гомон на плечах ношу.

 

Леса! Как ваши руки зелены,

какая теплота в них и прохлада,

и ничего вам объяснять не надо,

и вам слова и клятвы не нужны.

 

Сосновые заслышу голоса,

березовые песенки услышу –

и стану очарованней и выше,

и вдруг удач начнется полоса!

 

Преддверье зимы

 

Поздняя осень. Преддверье зимы.

Тихого солнца нежаркая нега…

Хрупкие листья. Предчувствие снега.

Ветром размотанные дымы.

Лодки, за лето намаявшись вволю,

носом уткнулись в холодный причал.

Соединенье концов и начал –

осень посыпана инея солью.

И на лету замерзают дожди,

небо – в накидке из серого пуха.

Город – большое и чуткое ухо –

слушает: что там еще впереди?

Поздняя осень. Преддверье зимы.

А до весны еще век или год нам?!

В улицы-реки вплывают вольготно

тучи, как будто большие сомы.

 

*  *  *  

Опять всю гальку перебрал прибой…

Что ищешь ты, Байкал, на каждой отмели?

Иль горько пошутили над тобой?

Иль потерял ты что? Иль что-то отняли?

Пусть волны немы – в каждой спрятан крик.

Их гонит боль, едва сойдутся с кручами.

Ты, может, ищешь молодость, старик?

У молодости руки-ноги скручены.

Она далеко, нет путей назад,

гиганты горы в гальку перемолоты,

и время, как невидимый канат,

тугой петлей свою связало молодость.

Вернуть назад с тобой мы не вольны

и мелочишки – той, что годы отняли.

…Коснулись сердца щупальца волны.

Что ищешь ты, Байкал, на этой отмели?

 

Байкал стынет

Ой, налетела зима

белой гусыней,

и отморозили щеки

на ветру берега.

И холодеет Байкал,

стынет старик,

стынет,

и засыпают его

утренние снега.

Стужа клонит ко сну,

да в старости – плохо спится,

у январских ветров

косноязычна речь.

Все же летите, ветра,

да разыщите синицу,

может, она и вправду

сможет море поджечь?

 

Бухта Песчаная

За непрочною дымкой туманной,

от больших городов вдалеке,

повстречались мы в бухте Песчаной

и лежим на горячем песке.

Синебокая дышит прохлада,

за волной нагоняет волну,

и лежит голубая громада –

все семьсот километров в длину.

Сразу больное стало небольным,

и любая невзгода – мала,

и гремит старый мыс Колокольный,

как старинные колокола.

И под крики смятенные чаек,

и в дрожанье лесных повилик,

нас с тобою небрежно венчает

круглый, божеский, солнечный лик.

 

Баргузин

Ударил на рассвете баргузин,

и сосны закачались от испуга,

и волны, ударяясь друг о друга,

как факелы, взметнулись из глубин.

 

Уже на небе проступила мгла,

но гребни продолжали так светиться,

что верилось: осенняя синица

крылом небрежным море подожгла.

 

Огонь багряный в Ангару впадал,

и, ударяясь в лопасти турбины,

по проводам легко и голубино

летел разбушевавшийся Байкал.

 

…Я лампу золотистую зажгу,

и, не мигая, загляжусь невольно,

и вдруг увижу: загорелись волны,

и сосны все дрожат на берегу.

 

Голомянка

Голомянка – уникальная живородящая,

жирная до прозрачности рыбка,

живущая в Байкале. Никогда

не собирается в стаи.

Я к Байкалу иду спозаранку,

говорю я ему с улыбкой:

– Одари меня, море, рыбкой,

дай ты мне поймать голомянку.

Эта рыбка на вид невзрачна,

но зато она так прозрачна,

что к глазам поднесу поближе –

сквозь нее чудеса увижу.

Я мгновенным окину оком

все, что близко и что далеко,

все, что в дальней дали зыбится,

да не может никак забыться.

…Волны косят и косят камень,

ходят омули косяками,

что там просьбы и что – приманка! –

не плывет ко мне голомянка.

А Байкал все валы листает,

пригоняет мне рыбьи стаи:

вот вам хариус,

вот вам омуль,

не пора направляться к дому ль?

Угасает моя улыбка:

где ты, где голомянка-рыбка?

По каким глубинным потокам

бродишь ты, как и я, одиноко?

Надо мною смеются люди,

но приду я опять спозаранку…

Ты не дай разувериться в чуде,

ты ко мне приплыви, голомянка.

 

Его позывные «Байкал»

Когда долетел байконуровский шквал

в январские белые чащи,

мне вдруг показался не морем Байкал,

а синей ракетой летящей.

И выдули солнце из сопок ветра,

качнулась тайга после взлета,

и вдруг полыхнула моя Ангара,

как огненный след звездолета.

И вот – оторвался от леса, от скал,

в пространство межзвездное хлынув,

и вот на орбиту выводит «Байкал»

земляк-звездолетчик Волынов.

Его позывные даны неспроста:

давно уже символом стала

и сила,

и вечность,

и чистота

священного моря – Байкала.

 

Чум

В чуме моем

нет ничего лишнего,

в чуме моем –

только костер да я.

Тысячи верст

до поселенья ближнего,

тысячи звезд

над чумом,

в чуме горит моя.

В чуме моем –

были вы или не были? –

нет уютных углов,

которыми избы красны,

а на шкурах оленьих,

вместо тряпок и мебели,

в беспорядке разбросаны

размышленья и сны.

В чуме моем –

только дымок да тени,

чуму, костру и мне –

втроем – хорошо в пургу…

А закрою глаза –

и в сон приходят олени,

и белки на выстрел летят,

и соболи на снегу.

          

Лайка

Не лай-ка, лайка.

Погоди,

дай мне передохнуть немного:

еще погоня и тревога

у нас с тобою впереди.

Еще мороз нас обожжет,

и в наст

вонзится след мой тонко,

и волк,

наряженный в ягненка,

дорогу нашу стережет.

Нельзя удачу торопить.

Сядь потихоньку к изголовью.

Тайга захочет нашей кровью

свой белый праздник окропить.

Как напряжен ты и толков,

мой пес,

и мне бы поучиться

копить рывок,

не горячиться,

когда охочусь на волков.

 

Дымные

 пунцовые поленья…

 

Дымные пунцовые поленья

и рога летящие огня:

золотые теплые олени

убежать не могут от меня.

Скольких туч разгневанная сила

и веков незрячая вода

их полет стремительный гасила

и уже, казалось, навсегда.

Но входил я в горы ли, в леса ли,

звездные встречая вечера,

и рога оленьи воскресали

из глубин таежного костра.

И в любые бури, и в метели,

беспокойной рождены судьбой,

все куда-то звали,

все летели,

все меня манили за собой.

 

Вот дерево

Вот дерево. Ему немало лет.

Быть может, двести. А быть может, триста.

А крона у него еще ветвиста,

и дупел нет,

и мертвых веток нет.

В бесшумных клетках притаились вьюги,

весенних рек разбойные шаги

и солнце, запрессованное туго

в коричневого камбия круги.

Летучих молний огненные слитки,

звериные невзгоды и дела

занесены в подробнейшие свитки,

запрятанные в глубине ствола.

Вот дерево. Ни зла, ни святотатства.

В нем честно все, открыто и умно.

О, сколько в нем накоплено богатства!

И сколько жажды жить заключено!

Но коль тебе в тайге придется туго,

под волчий вой,

под всхлипыванье сов,

тень и огонь оно протянет другу,

умрет, чтоб оказать тебе услугу,

светло и просто,

без красивых слов.

 

Когда беда приходит…

Когда беда приходит, не отчаиваюсь,

не говорю, что жизнь не по плечу, –

тайком от безнадежности отчаливаю

и трудно в обнадеженность лечу.

Не выбираю хлипкие обочины,

не жажду середины золотой.

Заботами моими озабоченный,

стихает лес, стотравьем залитой.

Он ведает лекарства и пророчества,

меня спасает на пределе чувств.

Он знает, я ищу не одиночества,

а лишь уединения ищу.

Не мельтешу, не прозябаю в праздности,

а просто верю: в солнечной тиши

народные страдания и праздники

осядут словом

в глубине души.

 

Деревья к солнцу

 не благоволят

 

Деревья к солнцу не благоволят.

Когда жара и солнца слишком много,

деревья листьям отдают приказ

от солнечного лика отвернуться…

Но осенью,

когда скупее дни,

и тучи заарканивают солнце,

и кроны рвет тысячерукий ветер,

и дождь в стволы стучится головой,

о как деревья ловят каждый лучик

и каждый самый слабый звук вниманья,

как рады наималому мгновенью,

когда взаимность солнца им дарит!..

Ты тоже ждешь, пока сойдет жара?

 

Когда нас предают

 ученики

 

Когда нас предают ученики,

и на добро добром не отвечают,

и мелкие просчеты обличают,

и в степени возводят пустяки;

 

когда мы погибаем на лету,

пред этим вероломством безоружны,

о как они пытаются натужно

свалить на нас свою неправоту!

 

Я встану рано-рано…

Я встану рано-рано,

до зари,

когда еще деревья, словно люди,

беседуют,

друг к другу ходят в гости,

любимым дарят нити паутины,

унизанные крупною росой.

 

Я встану до рассвета,

рано-рано,

и притворюсь березкой

или кедром,

чтобы услышать, как судачат сосны,

что прежде был подлесок как подлесок –

мужал спокойно,

ширился достойно,

а ныне, торопливы, голенасты,

подростки так и лезут в высоту…

 

Я встану рано-рано,

до восхода,

и может быть, мне очень повезет

и я увижу, как в лесной глуши

сто тысяч невидимок-ювелиров

из золотого воздуха,

из неба

чеканят солнце.

 

*  *  *

У совести – мятежные войска,

и трубачи – чуть что – трубят тревогу,

и жертвенник воздвигнут на треногу,

и дуло пистолета у виска.

У совести короткие часы,

когда она с неправдой сводит счеты, –

еще сопротивляешься, еще ты,

как будто у нейтральной полосы,

но дан сигнал. И память – в марш-бросок,

и в глубине души взойдет такое,

что сдавишь сердце собственной рукою,

и торжество свинца войдет в висок.

Пощады нет! Отрезаны пути!

И невдомек толпе зевак окрестных,

что совесть убивает самых честных,

а у нечестных – совесть взаперти:

и войско есть, да свинчены штыки,

на глиняных ногах стоят колоссы,

и трубы есть, но трубы безголосы –

в дороге потерялись мундштуки.

 

Вступление в осень

Все мимо, все мимо – деревья, дома и щиты,

а ветер такой,

что неведомо: как его вынести?!

А поезд идет,

все идет

все идет из Читы,

и все же не в силах

вагоны

из осени

вынести!

Вагонам за шиворот столько дождя натекло!

Вагоны

в ознобе

несут и несут околесицу.

Им каплю тепла бы,

хоть малость,

хоть чуть,

но тепло

хранит паровоз,

подминая железную лестницу.

Дорога все круче,

все круче,

все круче.

И круч

костлявые ребра,

и следом –

пологие осыпи…

А поезд идет,

все идет,

все идет среди туч,

и все же не может

он вырвать

вагоны

из осени.

А желтые листья

сквозь ветер,

сквозь дождь

словно крик!

А синие окна

укрыты,

покрыты

накрапами…

– Держись,

говорю паровозу. –

Мужайся, старик!

И с клапаном топки

смыкаю

сердечные клапаны.

– Ты лето увидишь!

Тепла зачерпнешь еще ты!

Недаром земля

меж зимою и летом вращается…

А поезд идет,

все идет,

все идет из Читы,

а сердце в Читу все,

в Читу,

все в Читу возвращается!

 

Есть теплота в холодности твоей

Есть теплота в холодности твоей,

как спрятано в зиме – начало лета,

как снегом до весны земля согрета.

Неужто сердце снега холодней!..

Но в час, когда в июль вступаешь ты,

но в день, когда устанет вьюга вьюжить,

как я боюсь внезапно обнаружить

в тебе

начало

вечной мерзлоты.

 

Идет февраль

Из отдаленных перелесиц,

метя ветрами по земле,

идет февраль – короткий месяц…

(А родилась ты в феврале!)

Стучал он вьюгою в ворота,

вершил над лесом волшебство.

И было озорное что-то

в нелепой краткости его.

И январю вручая визы

в полночной пограничной мгле,

он шел, как дерзость, шел, как вызов!

(А родилась ты в феврале!)

Держал он землю в напряженье,

толклись снежинки, мельтеша,

и зачиналась в их движенье

твоя метельная душа.

 

Глухарь

Снова сердце роняю я в снег,

все теряю тебя, все тоскую.

Дал же бог тебе силу такую,

что, как будто глухарь по весне,

слепну, глохну и все же – токую.

По зеленым палаткам тайги

страсть моя разливается гулко,

бьет по кронам призывная дробь.

Я пою.

Я не слышу. Шаги…

Так бесшумны его сапоги,

и в руках беспощадная «тулка»,

и в патронах надежная дробь…

Мушка медленно чертит хвою,

Я не слышу его.

Я – пою.

 

Я приношу удачи

 

Я приношу удачи…

Удачи приношу!

Стою себе у дачи

и серый глаз кошу.

За тропкой, за крапивой

сомкнулся невзначай

вокруг тебя, красивой,

лиловый Иван-чай.

Серебряные блюдца –

подарки от дождя.

А мне не дотянуться

и взглядом до тебя.

Не потому что – лужи,

а у крапивы – яд,

а потому что хуже:

я не хочу назад!

Мне не подходит участь –

во всем расчет-учет.

Меня все время учат,

а я уже учен.

Ворчат,

грозят,

судачат

(хоть грудью при на шум!).

Не приношу удачи –

тревогу приношу!

 

  В который раз меня ты не поймешь

 

В который раз меня ты не поймешь,

начнешь считать мои былые вины,

и я – уеду.

И разлуки нож

любовь разрежет на две половины.

 

На срезе – кровь.

А ветер так остер!

И белый свет – сложней головоломки…

Попробуй-ка сложить теперь обломки

и без огня зажечь

другой костер.

 

Осуждаешь, что ни сделаю…

Осуждаешь, где ни стану, что ни сделаю,

покосишься, так насмешливо строга.

Стала жизнь моя – совсем как эти белые,

не расцвеченные солнышком снега.

Ни следов не сберегут, ни даже троп они,

белизна их бесконечна и мертва,

и становятся холодными сугробами

с холодком произнесенные слова.

А метели почему-то не метелится,

а зима-то не по-зимнему тепла:

среди стужи тонкой свечкой еле теплится

все же капелька весеннего тепла.

Только капелька и чуткости и нежности,

только искра из большого очага,

только вера, что бесстрашные подснежники

одолеют непогоду и снега.

 

Кое-что об одиночестве

 

Вдруг кончается одиночество –

остаюсь я наедине.

И являются муки творчества

в напряженнейшей тишине.

В креслах суетно размещаются,

разговор меж собой ведут…

Все любимые – возвращаются,

ненавистные – тут как тут.

Вижу взгляды их отрешенные,

отраженные внутрь меня,

слышу споры их нерешенные

все отчетливей день от дня.

Отбиваюсь, ловлю пророчества,

а когда прозвенит рассвет,

вновь является одиночество,

и даже на людях я не могу от него спастись…

 

Вычеркиваю дни…

 

Вычеркиваю дни,

прожитые бездарно:

среди пустой возни

и в толкотне базарной.

А я у них в плену –

они как будто мыши:

всего лишь по зерну –

и хлеба нет под крышей.

Дни отданы ночам.

А дни из-под копирки?! –

грызня по мелочам,

никчемные придирки.

Но выдастся денек

прозренья и удачи,

и станет невдомек:

как быть могло иначе.

Он – вечности сродни,

нужней воды и хлеба!

 

Вычеркиваю дни,

прожитые нелепо.

 

Побег

Адам – (на могиле Евы) – Рай был

там, где была она!

Марк Твен

Бросаюсь в самолеты, в поезда,

так легок на подъемы, на посадки.

Но в самолеты целятся осадки,

и поезда уходят не туда.

Но приземлясь,

но выйдя на перрон,

придя к предполагаемому раю,

вдруг с удивленьем

на себя взираю

и к раю не спешу –

ловлю ворон.

Должно быть,

у тоски – мильоны жал,

и в ход она пускает их не сразу…

и оборву на полуслове фразу.

И

вдруг

пойму,

ОТКУДА

убежал!

 

Несправедливость

 

Несправедливость, где твои начала?

В каких забытых временем песках?

Какая мать безбожная качала

тебя, несправедливость, на руках?

Какие песни жуткие певала,

укладывая дочку в колыбель?

И камни были вместо одеяла,

и змеями увешана постель.

Не оттого ли, стань с тобою рядом

любовь, надежда, слово-серебро, –

ты их отравишь горечью и ядом

и замахнешься камнем на добро.

 

*  *  * 

Ты чай покруче завари,

да горсть брусники брось.

Дождем поселок Залари

исчеркан вкривь и вкось.

Дождь начал темноту сшивать,

заглатывать огни,

чтоб все вокруг затушевать,

чтоб были мы – одни.

О неожиданный ночлег!

И в темноте хмельной

плывет не дом, плывет – ковчег,

тот, что построил Ной.

И черной ночи волшебство

да царство темноты.

И нет на свете никого,

а только я и ты.

 

… Ты чай покруче завари

да окна затвори,

о нас забудет до зари

поселок Залари.

О глаз твоих безмолвный зов,

о нежности крыло!

Как мне известны – до азов –

твой холод и тепло!

И губ твоих нежданный суд,

и слов глухая тьма…

Потом, как зерна, прорастут

сквозь темноту дома,

потом проклюнется рассвет.

И, растворив окно,

мы удивимся:

ночи нет,

и дождь

утих

давно!

 

*  *  *

Вы все двоитесь, все двоитесь,

и я никак не разберусь:

вы в мелочах слабы, как витязь,

зато в большом храбры, как трус.

Подвох иронией не соткан –

известны случаи, когда

сдавались храбрецы красоткам

и трусы брали города.

В вас все неясно, все неверно,

за вас хоть сотню раз берись –

что – случай? Что закономерно? –

поди, попробуй, разберись.

И встреча с вами – беспокойство,

как будто скрытая беда:

у вас особенное свойство –

«нет» говорить, как будто «да».

Вы все двоитесь, все двоитесь

перед случайностью любой,

вы все боитесь, все боитесь

боитесь быть самим собой.

 

Память детства

 

…И разольется тень на косогоре.

Угомонятся чайки наконец,

и за щеку прозрачно спрячет море

слегка лиловый круглый леденец.

Как день покорно в ночи растворится!

Как горизонта смажется строка! –

но долго будут, как большие птицы,

плыть в жарком оперенье облака.

Весна не возвращается за летом:

необратим годов круговорот.

И тает день. Но отраженным светом

в нас детство незабвенное плывет.

 

 

*  *  * 

Вчера я видел дождь наоборот:

он начинался в пузырьках на луже,

с захлестом – оборот на оборот –

свивал жгуты все туже он и туже.

И вдруг он оторвался от земли,

он в небо бил прозрачно и летуче,

и черными цветами расцвели,

на стеблях струй покачиваясь, тучи.

Он все гудел,

шумел навеселе,

потом утих, и капли стали редки.

И сразу стало тихо на земле.

И первый лист проклюнулся на ветке.

 

Люди и города

 

А города людей – переживают.

Уже сошли мы безвозвратно в тень,

а все еще дома переживают,

все ищут нас локаторами стен.

В пролетах лестниц след наш не пылится,

нас помнят телефоны, голося,

и стекла отражают наши лица,

и вещи помнят наши голоса.

Потом – туман напополам с тоскою.

Потом – забвенья тусклая вода…

… Не дай Господь увидеть нам такое:

как мы

переживали города.

Они, как люди, в горестях старели,

они стояли посреди войны,

их полосы зеленые горели,

и были их глаза ослеплены.

И падали они. Во тьме лежали.

Но чуть враги – в атаку, на прорыв, -

и камни нас родные окружали

и умирали, нас собой прикрыв.

 

Диалектика

 

Был круг проблем. Проверили – кружок!

Был грозный бог. Проверили – божок!

Был сатана. Он все печати сжег.

Был поцелуй. Проверили – ожог!

 

Была беда. Развеяли – туман.

Была святыня. Глянули – обман.

Где было «да» – владычествует «нет»,

стоит вопрос, где должен быть ответ.

 

Скворцы в Абакане

 

Бушуют скворцы в Абакане,

во тьму свои крики вонзя.

И все же – как буря в стакане

полночная эта возня.

Они возвратились с гулянок

в тот сквер, что и чей и ничей:

пять тысяч нетрезвых морзянок

летит из-под шалых ключей.

И я засыпаю с рассветом,

и я до рассвета не сплю –

и в радостном хаосе этом

я ниточку боли ловлю.

Справляют скворцы новоселье

так шумен их пир и велик,

и все же сквозь крики веселья

я слышу единственный крик:

что зелень нахлынет на рощу,

что листья уступят снегам,

и снова по небу на ощупь

лететь через собственный гам.

В пейзажи нежней акватинты,

покинув офортную медь,

лететь, проклиная инстинкты,

которые не одолеть.

Не хочется к вечному маю,

уж лучше мороз, наконец.

О как я тебя понимаю,

ночной, нетипичный скворец.

И мне бы оставить тревоги,

и выбрать судьбу по плечу.

А я – все в дороге, в дороге,

а я все лечу, все лечу…

 

Снеги белые

 в Кремле

 

Снеги белые в Кремле,

у тропинок – ели, ели…

Бьется жилка еле-еле

у собора на челе.

И над радугой палат

крыши вдруг запарусили.

По Москве и по России

снеги белые парят.

У избы и у куста –

постепенно, тихо, плотно,

как беленые полотна,

повисает чистота.

И как солнце, ввысоке

купол медленно и пылко

проплывает. Бьется жилка

у собора на виске.

 

Рубцы

Когда уходят от нас отцы,

от перегрузок сгорев во мгле,

не заживают вовек рубцы –

рубцы на сердце и на земле.

Летит чуть видимый бугорок

от горизонта – вперед, в зенит,

и вы прислушайтесь: между строк

отцовский голос в моем звенит.

Своя в нас песня и не своя:

от них – фундамент,

от нас – венцы.

Уже годятся нам в сыновья

неумирающие отцы.

Измаюсь за полночь над строкой,

а утром к песне найду конец.

И вдруг увижу: водил рукой

не понимавший стихов отец.

 

Михаил Светлов

 

Невысказано, задохнулось слово,

оборвалось светло и несветло…

Лежал в гробу похожий на Светлова,

глядел сквозь нас Светлов и не Светлов.

Зареванная слава, словно горлица,

ступила на бессмертия предел.

И плыл сквозь наше горе, точно горница,

очищенный слезами ЦДЛ.

Смешались все – друзья его, ревнители,

и те, кто принял смерть как торжество,

поскольку их тщеславие обидели

остроты несравненные его.

Сравнялись – непорочные и пьяницы,

затменьем лунным шла по лицам тень.

Смешались понедельники и пятницы,

ему – все ночь, а славе – день и день.

Так вот как начинается бессмертье! –

разрывом сердца, холодом в крови,

порогом суеты и круговерти,

смешеньем неприязни и любви.

 

Суд

 

Не суетись, о нет, не суетись,

когда тебя уже к стене прижали

и вынули обманные скрижали,

где вся зарегестрирована жизнь.

Стерпи каменья. Крикам не внемли.

Сумей от раздраженья отрешиться

и прежде, чем на что-нибудь решиться

себя на ложь и правду раздели.

Неторопливо совершай свой суд –

Ты сам теперь управа и расправа.

И те, что так настойчиво неправы,

тебя потом поймут и вознесут.

 

Размышление

 

Живу, себе не изменя:

судьба – не дышло.

А все ж чего-то из меня

уже не вышло.

Задуман ладно,

ладно сшит,

на совесть скроен,

а не был твердым,

как самшит, –

того не скроем.

Нечестных благ не добывал

с мольбой и с плачем.

Недобрым иногда бывал –

Того не спрячем.

…В душе порядок наведу –

парад – парадом!

А только сердце на виду –

пори по ранам.

Живи, заботы не мусоль,

с тоской – на равных.

А мудрость жизни –

это соль.

 

И все – на раны.

 

Птица городская

Седина в голову, бес – в ребро.

Пословица

Не юности лихие антраша,

не старость, что в ребро явилась бесом,

не нудность, отдающая ликбезом, –

всего страшнее сытая душа.

Пусть прахом все, но лишь бы ей покой,

пусть рядом – горе, не покажет вида.

Она склюет удачи и обиды,

как равнодушный голубь городской.

И все по распорядку, не спеша:

покой жует, покой на ней лоснится.

Она уже почти что не душа,

как голубь городской – почти не птица.

 

 

Поземка

 

Тысячи белых змей

пересекают тракт.

Какая невзгода гонит

тысячи белых змей?

Бросаются под колеса

наперез машине,

являясь из темноты,

тысячи белых змей.

 

Тысячи белых волн

вспыхнули над асфальтом,

а шины – на гребни, на пену,

на тысячу белых волн.

 

Куда-то поплыл асфальт,

стал зыбким и ненадежным,

и нет сибирского тракта,

есть –

тысячи белых волн.

 

Тысячи белых бабочек

стучатся в стекло ветровое,

и разбиваются насмерть

тысячи белых бабочек.

Но на приманку фар,

на смену погибшим тысячам

летят из пустого мрака

тысячи белых бабочек.

О этот ночлег в конце!

Едва прикасаюсь к подушке –

шатаются белые волны,

гибнут белые бабочки,

белые змеи ползут.

И в тысячный раз во сне,

как оборотень, меняясь,

заносит меня

поземка.

 

Стою неприкаянный

в желтом лесу

 

Стою неприкаянный

в желтом лесу

и лето, и зиму

держу на весу.

Не радуги дымку,

не вьюговый свист –

на грани меж ними

трепещущий лист.

Прошу вас

с докукою повременить.

О как я боюсь

этот лист обронить!

Как жизнь, берегу

эту ношу свою:

и сам я

на тоненькой грани

стою.

Держу на ладони

судьбу и беду…

Неужто я скоро

в декабрь упаду?!

 

Весенняя графика

 

Черно-белые гравюры,

предапрельские листы

после длинной, после хмурой,

после зимней маеты.

Каждый день – свои отметки,

каждый час – свои штрихи…

Вот на фоне снега – ветки

мартом тронутой ольхи.

Серебристый наст протаян,

тропка – робкая черта,

снег и пятнышки проталин –

вся земля, как береста.

Елок стройные фигуры,

теней легкие цветы…

Вот на белый лист гравюры

молча вышли я и ты.

Мы друг к другу потянулись,

и сквозь лес, и снег, и льды

по гравюре протянулись

наши точечки-следы.

Между нами – горы круты,

города и пустыри…

Помолчи еще минуту.

Ничего не говори.

 

Ассоциации

 

Я в старой Риге.

Я вернулся в прошлое.

О, как веков призывна крутизна!

Мильоны дней

под стертыми подошвами –

осенняя святая желтизна.

Вот день кленовый. Чудо настоящее!

Как бы камина трепетный огонь.

Откуда протянулась в настоящее

ты, золотая женская ладонь?

Пытаюсь ворожить по тонкой линии

прекрасной и неведомой руки,

как будто ухожу в потемки синие

по берегу неведомой реки.

И вижу перелески и поляны там,

и пригород в пороховом дыму,

и сердце, что отчаянно протянуто

из давней дали

к сердцу моему.

 

Вот день дубовый. Небывалой крепости!

Торжественный, как древние гербы.

Он вырвался сквозь амбразуру крепости

как символ несгибаемой судьбы.

Вот он стоит перед глухими судьями,

в невежестве творящими закон.

Как далеки мы! Как похожи судьбами!

Как мне их суд неправедный знаком!

А день молчит, несдавший, необманутый,

натянутый на дыбе, как струна.

И мысль его отчаянно протянута

из давней дали

в наши времена.

 

Я – в старой Риге.

Я – в мятежной осени.

И то не листья по ветру летят –

на крутизну веков

деревья сбросили

ступени возвращения назад.

Иду по дням,

отжитым и бесчисленным,

взрываясь,

и ликуя,

и скорбя,

отыскивая в прошлом

и осмысливая

двадцатый век

и самого себя.

 

Будапешт

 

Почти безлюден к ночи Будапешт.

Стоят такси на трепетном приколе.

Захлопни дверцу. Дай мотору волю.

И отрекись от призрачных надежд.

Тебе в открытом городе тепло,

но не пойми превратно исполина:

с тобой он откровенен, как витрина,

где все видать, а все-таки – стекло.

Гони такси, как будто рысака,

пусть ржет мотор, как кляча биржевая,

и кони древних статуй, оживая,

откликнутся ему издалека.

И звук органа проплывет вдали,

и рог войны заговорит устало,

и снизойдут, покинув пьедесталы,

к своим пирам и плахам короли.

Лети вперед вдоль замков и замков,

срывай с веков смятенные покровы,

и упадут тебе на сердце вдовы,

узнав в тебе засеченных сынов.

 

Теперь ты кладезь судеб и надежд,

в тебе живут события и люди,

ты видишь: Пешт спешит навстречу Буде –

и на глазах родился Будапешт.

Тебе в открытом городе тепло,

не обольщайся, не точна картина:

с тобой он откровенен, как витрина,

где все видать, а все-таки – стекло!

 

Голуби Балатона

 

Меня на рассвете будят

дикие голуби Балатона.

И сквозь остатки сна,

и сквозь дождя бормотанье

я слышу их горький крик:

– При-пом-ни!

– При-пом-ни!

… И я вспоминаю дожди

нашей первой разлуки.

Горестные и счастливые,

шли они целый месяц

и размывали след,

что уводил от тебя.

Это было давно…

Один на один с непогодой

я шел по кромке Байкала

дождями пропитанный насквозь

(их даже одежда больше

в себя не могла впитать).

А я разговаривал с небом,

заглядывал в лица сопкам,

но выше, чем сопки и небо,

была тоска о тебе.

Тогда, за скалой притаившись,

я ловил запоздалые тучи

и с ними тебе посылал

стихи, как тайга, зеленые.

В них строки были корявы,

но сердце в стихах кричало:

– При-пом-ни!

– При-пом-ни!

– При-пом-ни!

И тучи летели к тебе,

и каждая капля дождя

падала каплею крика

на белый твой подоконник:

– При-пом-ни!

– При-пом-ни!

– При-пом-ни!

… Меня на рассвете будят

дикие голуби Балатона

И я надеваю плащ,

потрепанную болонью,

с прорехами от аварии,

ловко закрытыми скочем,

зашитыми твоими руками,

и выхожу под дождь

тысячной нашей разлуки.

Иду по негулким улицам

венгерского городка.

(Его черепичные крыши –

точно кусочки рассвета,

его камышовые крыши –

точно кусочки полдня.)

Он говорит на мягком,

особенном языке,

похожем на этот дождь.

И он мне кричит

тревожно

устами своих голубей:

– При-пом-ни!

– При-пом-ни!

– При-пом-ни!

О, счастливы будьте дожди,

парите, как сизые голуби,

крылами касаясь вершин,

дожди нашей первой разлуки

и тысячной нашей разлуки.

Оставьте нам солнце для встречи!

… Я вдруг просыпаюсь средь ночи

от крика.

– При-пом-ни!

– При-пом-ни!

И я растворяю окно –

но в мире стоит тишина.

И только в сердце моем

дикие голуби Балатона

все кричат,

все кричат:

– При-пом-ни!

 

Шомодский пейзаж

«Леанька» (девушка) – название

одного из лучших венгерских вин

 

Певуч и пластичен пейзаж,

холмы – словно груди и плечи:

шли девушки, вздумалось лечь им

и женственным сделать пейзаж.

Притих Балатон у их ног,

в ладонях – цветут абрикосы,

дорогами связаны косы,

и пенятся травы у ног.

О таинство чистых ложбин,

пушок неширокого леса!

И небо стекает белесо

по плавным извивам ложбин.

Тверды винограда соски.

На каждом холме невысоком

янтарным наполнены соком,

впитавшие солнце соски.

Ты видишь, как бродит вино? –

как женственен мир этот, глянь-ка!

Недаром зовется «Леанька»

шомодское чудо-вино.

 

Тени

Под вечер контрастней природа,

закат к Балатону прижат.

И вот – головою к восходу –

усталые тени лежат.

Ничто их покой не нарушит –

ни радость, ни страх и ни гнев,

они как усталые души

распятий, домов и дерев.

От наших забот отдалились

и – сами себе короли! –

от тел от своих отделились

и в сочные травы легли.

 

Тихань

          Старинный городок на Балатоне

          Носит это славянское имя.

Лишь только услышу: «В Тихани»,

лишь только припомню: «Тихань» –

и сразу повеет стихами,

и станет привольно стихам.

И тихие тополи встанут

в тумане, как клин журавлей,

и тихие лягут поляны,

и тишь снизойдет на людей.

И станет не очень подробной

дорога – тиха и бела.

И ты станешь тихой и доброй,

какою давно не была.

 

Экскурсовод

Все это произошло на Балатоне,

в городе Кестхеле во дворце герцога

Фестетича, большого книголюба и

создателя сельскохозяйственной

академии, первой в Венгрии

 

Давно в земле и герцог сам, и свита,

давно в дворцовых залах – никого.

Экскурсовод. Болезнь святого Витта,

и пенсия, и старость у него.

И лишь глаза – юны, и не потухли

в них озорство и прежний, давний свет.

Старик следит, чтоб мы надели туфли

и древний не испортили паркет.

Потом он осторожно, как ребенка,

проносит по дворцу магнитофон.

И вот – звучит многоязыко пленка,

а он в мирские мысли погружен:

что через день-другой – уже зарплата,

что виноград давно уже в соку,

что пенсия, конечно, маловата,

а впрочем, много ль надо старику?!

А пленка попрощалась, замолчала,

и тут – через щелчок – включился он:

заученно повел меня по залам,

как будто рядом шел… магнитофон.

…Нетерпеливо звякнула посуда,

огонь в каминах радостно вспарил…

И тут я понял: он со мной оттуда,

из герцогских времен, заговорил:

что вот и книг собрал немало вроде,

на скачках – королевские призы,

что нужно б просвещение в народе,

да Австрией задавлены низы,

что на удары время таровато,

что видел зла немало на веку,

что вот доходов стало маловато,

а впрочем, много ль надо старику?!

Но поворот, неведомый доселе,

уже назрел в истории моей.

Два паренька вошли и в кресла сели

с нахальством современных королей,

в прихожей погасили папироски,

колени отряхнули от земли.

В парадном зале вынули расчески

и к зеркалам роскошным подошли

В тех зеркалах разглядывали лица

и подводили ниточки бровей

почти богини – дамы и девицы

все королевских англицких кровей!

Старик не мог запрятать раздраженья

в его глазах зажглись и гнев, и страх,

он словно видел чьи-то отраженья

в тех золотых пустынных зеркалах.

Он головой седой мотал сердито:

метал огонь из покрасневших век…

Но проступал

сквозь герцога,

сквозь гида

обыкновенный старый человек.

Он вечером войдет в свои палаты,

где нет зеркал от пола к потолку…

И пенсия, конечно, маловата.

А впрочем, много ль нужно старику?!

 

Пора молодого вина

Не осень еще, не зима

в дорожных аллеях тенистых,

но в папричных красных монистах

уже щеголяют дома.

 

Бела Балатона волна,

свежак в камышах колобродит,

и в бочках возвышенно бродит

пора молодого вина.

 

Входи, незнакомец, в мой дом,

где брагой шибает из пробок,

и влаги щемящей испробуй,

да вымолви слово ладом.

 

Я в бочку пузырь опущу –

стеклянный, на тоненькой трубке,

и в старые темные кубки

янтарное солнце впущу.

 

Ты делай поглубже глотки,

и пей, если пенное пьется,

и пой, если сладко поется,

и плачь, если слезы близки.

 

На то ведь она и дана

мадьярская наша порода,

в которой все бродит и бродит

пора молодого вина.

 

*  *  * 

В музее, рядом с мраморными фризами,

старинным украшеньем притворясь,

лежит

на нитку времени нанизанный,

проплывший сквозь столетия

карась.

Лежит в витрине,

как в последней заводи,

как в самом пересохшем из прудов.

он стал предметом гордости

и зависти,

героем диссертаций и трудов.

В окно болгарский день глядится молодо.

Старинным украшением притворяясь

он спит, тепло поблескивая золотом,

фракийский заблудившийся карась.

Но в час, когда ключом охрана брякает

и спит луна, пристроясь на лотках,

он уплывает, снова ищет Фракию,

как в лабиринте, путаясь в веках.

И нет ему ни входа и ни выхода,

и вечности вода черным-черна.

Не торопись, карась!

Какая выгода?

Зачем тебе ушедшая страна?

Да, там опять сверкнешь легко и молодо

(в руках раба горяч резец крутой!)

зато ты станешь вновь кусочком золота,

а не волшебной рыбкой золотой.

Но ты – вперед! – авось она отыщется, –

так старость ищет молодость свою…

И годы, проплывая мимо, тычутся,

с налета, в золотую чешую.

 

*  *  *

Я помню, как ты шла в слезах,

тропа кончалась.

Качался лес. В твоих глазах

тоска качалась.

Смешалось небо с молоком –

бело и сине…

Как прикасалась ты тайком

щекой к осине!

Как сосны за руки брала –

совсем малышки,

как в родниковы зеркала

швыряла шишки.

Шла по рассвету, босиком,

по стылой стыни.

Смешалось небо с молоком –

бело и сине…

Бело и сине. И беда,

и мир расколот:

беда – она не лебеда,

не сваришь в голод,

и не раздвинешь, как тальник,

как цвет, не скосишь,

сосновой шишкою в родник

ее не бросишь.

Ты шла по лесу наугад,

сминала хвою…

Как я навечно виноват

перед тобою!

 

Двое

 

Мужчина (банально):

Я хотел бы сделаться ветром,

чтобы трогать твою одежду,

чтобы прятаться в легких складках,

согреваясь у твоего сердца,

видеть каждый твой шаг и жест,

слышать каждый твой тайный вздох…

Женщина (сердито):

Я хотела бы сделаться тигром,

самым робким и скромным тигром,

только чтобы об этих качествах

на земле не узнал никто.

Я ходила бы по бульварам,

заходила б в дома и театры,

и ко мне – вот было бы странно! –

не посмел никто приставать.

Я бы город исколесила,

обошла переулки и площади

и заглядывала бы в лица прохожим,

чтоб одно отыскать лицо.

А, найдя тебя в этой сутолоке,

подошла бы к тебе поближе,

на плечо положила бы лапу

и смотрела бы

на выражение твоего лица!

 

Желтый лютик

 у лесной дороги

 

Я вышел на поляну, где цвели

слова на стеблях, тонких и высоких,

где наливались сладостные строки,

высасывая соки из земли.

Благоухали рифмы. И в тени

эпитеты блаженно вызревали

и словно бы надменно призывали:

– Ну что ж ты?! Только руку протяни!

А я ушел от праздничных стихов,

покинул эти пряные чертоги,

и желтый лютик у лесной дороги

я отыскал – среди камней и мхов.

Смешалась пыль с благоговеньем рос –

он был избит жарой, приласкан тенью…

Как просто он вошел в стихотворенье

как просто в сердце у меня пророс!

 

Балясы

Года на пенсию уходят,

Дома – уходят на дрова,

и – белой сажей в дымоходы

летят резные кружева.

О века точные балансы:

сему – цвести, сему – почить…

Точить веселые балясы –

не лясы все-таки точить!

 

Где мастера, что, полукружьем

рассевшись, подперев виски,

угадывали ритмы кружев

на глади струганной доски?

…И вот пила заговорила,

в узоре затемнел просвет,

и для начала – бог Ярило

являлся – кругляшком – на свет.

И над дверьми, и над оконцем,

как повелось давным-давно,

на счастье повисало солнце,

в орнамент листьев вплетено.

 

…Век полимеров и бетона,

твоя напористость – права,

но почему ты неприклонно

в печах сжигаешь кружева?

И не точны твои балансы,

И где-то, видимо, просчет:

летят веселые балясы

белесой сажей в дымоход.

Неужто силы недостало

не обрывать искусства нить

и рядом с камнем и металлом

резьбу по дереву хранить.

Чтоб жил из древности идущий

зов красоты и мастерства,

чтоб не родился там – в грядущем –

Иван, не помнящий родства!

 

Сжигают

 прошлогоднюю траву

 

Сжигают прошлогоднюю траву,

весенние расплескивая палы,

Ах, палы! Что упало – то пропало,

ушло зеленым дымом в синеву.

 

Сжигают прошлогоднюю траву,

чтоб новой было легче народиться,

чтобы земле блаженно нарядиться,

огонь весенний! – я тобой живу.

 

Сжигают прошлогоднюю траву.

Бросают в пламя все, что чуждым стало.

Ах, палы! Что упало – то пропало

не стоит пеплом посыпать главу.

 

Сжигаю прошлогоднюю траву!

 

Не пишется,

не ладится, не клеится…

 

Не пишется, не ладится, не клеится –

разрушена последняя броня.

Не вышло из меня эпикурейца,

весельчака не вышло из меня.

Свою судьбу никак не объегорить,

не переждать. Не скрыться в стороне.

Не радости, а горести и горе,

как сто ручьев, стекаются ко мне.

О люди, дорогие, не взыщите,

что слово обыденное острю,

а сердце так нуждается в защите,

и нет брони, и потому – острю.

 

Иней

 

Как лес белес! Но как красив, поди же! –

и небосвод – высок и пустотел.

Давай молчать и двигаться потише,

чтоб белый пух с дерев не облетел.

Весь мир прозрачен, серебристо-тонок,

все легким куржаком обнесено,

как будто мы увидели спросонок

не белый свет, а белое окно.

Оно из горизонта вырастает.

Но приложи горячую ладонь –

растает лес, и тишина растает,

и спрятанный в кристалликах огонь

померкнет. И тогда – подобно зонту –

сферический свернется небосвод,

и этот мир морозный к горизонту,

как будто к подоконнику, стечет.

Так наши дни сквозь глубину мороза

текут, необратимы и тихи,

когда свою ладонь положит проза

на инеем рожденные стихи.

 

*  *  * 

Как золотятся пышноцветы!

Какое празднество земли!

И от планеты до планеты

летят ракетами шмели.

И мир покоен и покорен,

как будто замер на бегу.

И даже скромный марьин

корень

украсил пышную тайгу.

Болота голубые поры

зеленых прячут лягушат,

и осы, словно метеоры,

перед глазами мельтешат.

И листья держат на ладошках

раскрытых звездочки жары.

Горят жарки на тонких ножках,

как раскаленные миры.

 

 

Сорок лет

 

День рожденья,

день рожденья –

тихий свет…

Это как предупрежденье –

сорок лет!

С кем ты в дружбе,

с кем ты в ссоре,

кто ты сам?

Точно мед, скатилось сорок

по усам.

На пиру

и на похмелье

был я, был,

пил обиды. И веселье

тоже пил.

Воевал за убежденья,

видел свет.

Это как предупрежденье –

сорок лет!

А тоска моя, как морок, –

по лесам…

Как роса, скатилось сорок

по усам.

Сколько я чужих огрехов

боронил!

Сколько я своих успехов

обронил!

Неудачи, пораженья,

боль побед…

Это как предупрежденье  –

сорок лет.

Только вышедшему в море кораблю

я завидовать пока повременю:

сорок лет, а я застенчиво люблю,

сорок лет, а что имею – не храню.

От причала до причала

новый след.

Начинаю все сначала

в сорок лет!

 

 

УТРЕННИЕ ПТИЦЫ

 

 

Самое начало

 

Заблудись в лесу, отстань от поезда,

испытай отчаянье и страх,

по земле иди, скупой и пористой,

звезды выплавляй в ночных кострах.

Пусть к тебе вселенная привяжется

самым тонким лучиком луны,

пусть тебе привидится, покажется,

что в тебя и камни влюблены.

Пусть придет презренье и прозрение,

дни вместят посевы и жнивье.

 

Напиши тогда стихотворение

первое,

достойное,

свое.

 

Я начинаю путешествие

 

Я начинаю путешествие,

я к отправлению готов.

Легли дорог прямые лезвия,

неразбериха городов.

Я в них вступаю осторожно,

их открываю не дыша…

Вот край и сложный, и тревожный –

его название – Душа!

Его пространства – необъятны

и очертанья – неясны:

все только всплески,

только пятна,

ручьи Добра,

леса Вины.

Обид взъерошенные перья,

проспекты доброй Прямоты

и переулки Недоверья,

и – рядом – площади Мечты.

Такая здесь неразбериха

звенит, волнуясь и рябя!..

 

Я еду тихо-тихо-тихо,

как говорят, – ушел в себя.

Гляжу: бранятся два соседа,

а примирить их нужно мне:

здесь – город Сердце. Непоседа!

Здесь – Разум. Праведный вполне.

Он говорит мне:

– Друг, пора бы

осесть – объездил полземли.

А сердце:

– Разве ты корабль,

гниющий тихо на мели?!

Давай нагрузку мне воловью,

пусть на износ так на износ!

Иначе –

Кончено с любовью!..

 

… И началось. И началось!

И путь сломался, как терпенье,

и все – назад. Рябя! Рябя!

И с полпути

в одно мгновенье

вдруг выхожу я

из себя.

 

С еще неясным мне прицелом

стремлюсь за новою строкой,

уже владея миром целым,

разбив,

как зеркало,

покой.

 

*  *  *

Я пристрастен.

И стать я другим не могу.

Стать другим –

это тенью лежать на притихшем снегу,

стать другим –

это сердце в дрожащем зажать кулаке,

стать другим –

 не волною, а рябью пройти по реке.

 

Я пристрастен,

как море – к извечным своим берегам,

как деревья – к земле,

и как горы – к лавинным снегам.

Я пристрастен к друзьям –

их улыбки, что солнце во мгле,

я пристрастен к врагам –

им бы лучше не жить на земле!

К добрым русским просторам –

их сызмалу знаю и чту,

и к ракете, в которой

летит побратим в высоту,

и к багряным знаменам,

наполненным ветром тугим,

я пристрастен!

Иначе б

я был не собой,

а другим!

 

Атака

 

– В атаку! В атаку! – пошли на прорыв

суровые ели, –

как будто солдаты сбегают с горы

в зеленых шинелях.

 

А люди на станции смотрят сны,

не выставив стражи…

 

Наверное, мне не уйти от войны

и в мирном пейзаже!

 

Возвращение

в город детства

 

И ясным золотом по черни,

и огнедышащей сурьмой

на неба сумраке вечернем

был нарисован город мой.

И Змей Горыныч – скорый поезд –

шумел, гремел, огнем дышал…

Как будто в сказочную повесть

вошел я в сумрачный вокзал.

Там, расстелив пальто ли, куртку,

на чемоданах у двери,

волнуясь, ждали Сивку-Бурку

безвестные богатыри.

И каждый – витязь на распутье:

встал камень верстовой у ног,

но их зовут,

но манят в путь их

не три, а тысячи дорог.

Отсюда только сделал шаг ты

и выбрал по сердцу одну –

и мчись на северные шахты,

на целину иль к Падуну.

И я, придя из дальних далей

с мешком солдатским на горбу,

в таком же зале на вокзале

купил билет в свою судьбу.

А в ней на каждом повороте,

как в сказке, камень верстовой:

«Пойдешь назад – сгниешь в болоте,

Пойдешь вперед – там вечный бой».

У жизни строгие повадки,

а только нам не отступать.

И вот палатки, как палатки,

где на троих – одна кровать,

а за стеной тайга и топи.

И печь краснеет от стыда, –

ночь напролет ее ты топишь,

но мерзнет в двух шагах вода.

Мы рыли котлован в суглинке,

вели дорогу в сердце скал,

и золотой я серединки,

скажу по чести, не искал.

И вот он – серебром по черни

и огнедышащей сурьмой

на неба сумраке вечернем

встал предо мною город мой.

Теперь глядеть не наглядеться.

Лишь взявшим высоту дано

войти, как в сказку, в город детства,

в котором не был так давно.

 

ТОФАЛАРСКИЕ МОТИВЫ

 

  1. Река Уда

 

Я в воды Уды вошел сгоряча.

И мне показалось: вода горяча,

она, ледяная, меня обожгла,

как редкие ласки твои.

 

Я в горы вошел через строй кедрача.

Ручей подошел ко мне, нежно журча,

и следом пошел он, рекой становясь,

как будто любовь твоя.

 

В Саянах, где ветер упрям и упруг,

пройдя перевал, я почувствовал вдруг,

холодность твоя и есть тот огонь,

который сжигает меня.

 

 

  1. «Кукушкины слезы»

 

В Саянах, в зеленых Саянах,

в тайге, что по плечи в туманах,

кукушка сидит на березе,

роняет кукушкины слезы.

Идут над Саянами грозы –

синеют «кукушкины слезы»,

закат ли прозрачен и розов –

как звезды «кукушкины слезы»

горят в разнотравье на скалах.

Кукушка детей растеряла.

В чужом они выросли доме,

и нет у них матери, кроме

тайги, что по плечи в туманах

стоит молчаливо в Саянах.

 

*  *  *  

Ночной лов

 

Баргузин зовется ветром смелых –

на руку погодка рыболовам,

после баргузина (есть примета)

каждый возвращается с уловом.

 

Вот канат к вертушкам привязали,

оттолкнулись. И с прибоем споря,

с бодрой песней весла повернули

и ушли вперед – в ночное море.

 

Мы гребли одним веслом с рыбачкой –

девушкой решительной и смелой.

Я веслом ворочал неуклюже

и сбивался с ритма то и дело.

 

Мы травили невод постепенно.

Вдруг привстали парни на баркасе.

– Эй, Ходи! – вскричали дружным

хором

в двадцать два довольных зычных баса.

 

Заходили лошади на стане –

вмиг канат вертушка натянула.

– А теперь сильнее жми на весла, –

бойкая соседка мне шепнула.

 

Бригадирской подчинясь команде,

мы на весла жали что есть силы,

и тогда баркас причалил к тони, –  

в неводе вода заколесила.

 

А вдали уже заря алела,

вспыхнул известняк на косогоре –

это мы искрящееся солнце

вытащили неводом из моря.

 

Ветеран

 

Где Байкал крутые волны катит,

где прибой от пены бородат,

на причале спит рыбацкий катер –

демобилизованный солдат.

 

У него на палубе зеленой,

полинявшей от морской воды,

как на гимнастерке от погонов, –

от орудий темные следы.

 

Он в боях немало поработал,

и теперь ему не привыкать

на Байкале до седьмого пота

день-деньской с волнами воевать,

 

и с особой дружескою лаской

в знак его заслуг, трудов и ран

кто-то вывел бронзовою краской

на борту у носа: «Ветеран».

 

Слова в стихе

 

Слово первое –

как горошина,

середина

на половину.

А второе

как камень брошенный,

что с вершины

ведет лавину.

Третье слово

сомнет дыхание,

схватит за сердце

вечной хваткою.

Но такое

слов сочетание –

дело трудное

и негладкое.

На пути к нему

тропы торные,

на пути к нему

строки черные,

на пути к нему

искушения:

побрякушки

и украшения.

Я иду вперед

дикой чащею,

я стучусь в дома

в дни метельные,

чтоб узнать сердца

настоящие,

чтоб найти слова

неподдельные.

 

Шпалы

 

Мы шумели лесами.

Теперь мы лежим под колесами,

над крутыми откосами,

под снегопадом и росами.

Нам знакомы деревни,

мы входим в столицы устало.

Мы уже не деревья:

мы спины,

мы плечи,

мы шпалы.

Это так нелегко:

поездов беспокойные рейсы,

и в жару – не напейся,

в мороз – у тепла не согрейся.

А поэты поют

не про нас –

про гудящие рельсы.

Нам всегда тяжелей,

но на песню, увы,

не надейся.

Мы покоя не просим,

мы легкого счастья не просим,

мы горды, словно горы,

что держать и тучи и просинь,

мы врывались в грозу,

нас давили и войны и горе.

Пусть лежим мы внизу –

разве мы не похожи на горы?

Ваш домашний очаг,

каждый в чаще родившийся город

мы несли на плечах –

разве мы не похожи на горы?

Города на Двине

мы связали с Амуром навеки.

Мы течем по стране –

разве мы не похожи на реки?

Мы б шумели лесами,

но кто бы лежал под колесами,

над крутыми откосами,

под снегопадом и росами,

кто бы нес на себе

поезда из огня и металла?

Мы гордимся собою:

мы спины,

мы плечи,

мы шпалы!

 

Баллада о тополях

В тени их

скрыта школьная ограда.

Они следят

с улыбкой

за тобой,

горнист из пионерского отряда,

так мастерски

владеющий трубой.

Нас кронами укрыв,

как шалашами,

они шумят

под вешнею грозой…

Послушай:

я их помню малышами,

обыкновенной

тоненькой

лозой.

Послушай:

в небе стыл рассвет белесый,

проткнула землю

первая трава, –

за ручки,

важно,

приведя из леса,

их посадили мы –

десятый «А».

И ночью,

после бала выпускного,

мы поклялись,

сюда опять прийти.

…И вот

мы к тополям

вернулись снова,

но впятером

из двадцати шести.

Горнист

из пионерского отряда,

послушай:

клятв никто не нарушал.

Ты родился,

должно быть,

в сорок пятом

и, значит,

сорок первого не знал.

А в том году

схлестнулись

с силой сила,

стояла насмерть

русская земля.

За тыщи верст

разбросаны могилы

тех, кто сажали

эти тополя.

Но,

будто бы друзья мои – солдаты,

стоят деревья

в сомкнутом строю,

и в каждом я,

как в юности когда-то,

своих друзей приметы узнаю.

И кажется,

скажи сейчас хоть слово

перед шеренгой тополей живой –

и вдруг

шагнет вперед

правофланговый

и в трауре поникнет головой.

Как требуют

параграфы устава,

начни

по списку

называть солдат:

– Клим Щербаков! –

И тополь –

пятый справа –

ответит:

– Пал в боях за Ленинград.

– Степан Черных! –

и выйдет тополь третий.

– Матвей Кузьмин! –

Шагнет двадцать второй…

Нас было

двадцать шесть

на белом свете –

мы впятером

с войны

вернулись в строй.

Но остальные

не уходят.

Рядом

они стоят,

бессмертны,

как земля.

Горнист

из пионерского отряда,

взгляни:

 шумят под ветром тополя.

И если в час беды

о нас ты вспомнишь,

твой горн

тревожно протрубит подъем,

то мы придем,

горнист,

к тебе на помощь.

Живые или мертвые –

придем.

 

Буксир

По воде темно-серой с накрапами,
отряхнув дождевую пыль,
пароходик зашлепал лапами,
точно лапчатый гусь поплыл.
И такая в его движении
горделивость была видна,
что качала его с уважением
на ладони своей волна
И под небом, иссеченным бурями,
там, где тучи нахмурили лбы,
он один себе плыл, покуривал,
дым выталкивая из трубы.
Резал ветер над рябью нервною,
разговаривая с рекой.
И казалось ему, наверное, —
он один на земле такой.

Деревня Матера

 

Острова с носами острыми,

избы тесные впритык…

Но Матера не на острове –

под Матерой – материк.

В ней дома стоят кондовые –

не дома, а терема,

точно пряники медовые

в ней расписаны дома.

Все с узорными балясами,

с полосатыми воротами –

рушниками опоясаны,

ясной радугой обмотаны.

Не для славы, не для почести,

не для красного словца, –

те дома, как тяга к творчеству, –

от конька и до крыльца.

Знать, хозяева не ленятся

резать тес, узор точить.

А по берегу – в поленницы

солнца сложены лучи.

И по-сказочному пестрая –

словно Китеж-град возник –

та Матера не на острове –

под Матерой – материк.

Материк. Тайга с валежником,

гордых рек лихой разбег,

та земля, где стать художником

может каждый человек.

 

Весеннее

 

Я знаю:

дело скверное –

сидеть в квартире топленой,

когда весна над скверами

гнездится в каждом тополе.

Гляди:

снега не стаяли,

но белизна их

тронута

и птицы,

птицы стаями

летят от горизонта.

Пойдем!

Пальто отброшены

до новой стужи в отпуске.

Пойдем

месить калошами

зари веселой отбрызги.

Сердца, как будто зяблики,

встревожены,

растаяны,

а если и озябнем мы, –

погреемся в трамвае мы.

Усядемся,

проедемся,

с окраинами встретимся.

Кондуктор удивляется,

показывает пальцем:

– Должно быть, ненормальные –

туда-сюда катаются!

Подходит гусем важным,

вопрос вставляет ловко:

– Куда вам ехать, граждане?

– Какая остановка?

Мы глянем на кондуктора –

глаза весною мечены –

и скажем мы кондуктору:

– Конечно же,

 конечная!

 

*  *  *  

Не может быть счастье

квартирой без окон и света.

Где липкая сонность,

где время свернулось котом.

Не может быть счастье

затиснутом в вазу букетом.

Ты это поймешь,

но такое случится потом.

И ты позабудешь

все наши размолвки и беды,

и ты разберешься:

в сумятице будней и лет

есть правда дерзанья,

есть правда борьбы и победы,

а правды покоя,

а правды забвения –

нет.

 

Магнит

 

Стали листья тревожными,

стали жестче закаты.

Ходит месяц стреноженный,

ходит месяц за хатой.

Неказистый, горбатенький,

травы щиплет и лижет…

А моря, как лунатики,

рвутся к звездам поближе.

Волны вышли на игрища,

волны кружат и бесятся.

Ах, какая же силища

у горбатого месяца!

Он в капронные нити

всю запутал округу,

он сердца намагнитил,

чтоб тянулись друг к другу.

И со мной – непонятное,

и со мной – необычное:

сердце манит в прохладные

города голубичные.

И закаты и дни там

бродят в травах по пояс…

Я кусочек магнита,

там – мой Северный полюс.

 

Рабочие электрички

 

Идут в ночи пустые поезда,

легко несут свои пустые души.

Спешат все в ту же сторону, все в ту же,

где светофора терпкая звезда.

Они кричат. Они кого-то будят,

зовут кого-то в заспанном лесу.

И на заре войдут в их души люди,

наполнят их дыханьем и спасут.

И светофорам плыть, а не мерцать,

и поездам спешить, трубить, встречаться,

От полноты готовы разорваться

их добрые зеленые сердца.

 

Огонь

 

Прокралась осень во владенья лета

и подожгла деревья и кусты.

Стремглав из поднебесной высоты

холодный дождь бросался в чащу веток,

но было то занятием пустым.

Огонь все разрастался. И в тревоге,

роняя листья-искры без конца,

над лужами из синего свинца,

прижатые к проселочной дороге,

как факелы, пылали деревца.

 

И вот опять я у тебя в опале…

Любовь пришла внезапно. А потом

ростки размолвки крепли с каждым днем,

дожди  разлук на сердце мне упали,

и стала капля каждая – огнем.

И с веток времени летят за днями дни,

сгоревшим листьям осени сродни.

И не уйти из жаркого кольца…

 

Пожар бушует.

Нет ему конца.

 

Бабье лето

 

В ней было все: и голубень рассвета,

и знойный полдень, и заката медь…

Хотелось мне – пусть неприлично это –

остановиться и вослед глядеть.

Так вот оно какое – бабье лето!

 

Оно пьяней осеннего вина,

прозрачнее и чище, чем весна,

оно гроза, что притаилась где-то,

и тишина, глядящая в глаза,

и мудрость, и невинная слеза,

все-все твои и радости и беды.

Так сочетает женщина одна

в себе природы лучшие приметы.

Так вот оно какое – бабье лето…

Она ушла. А я забыть не в силах

ни глаз ее, ни очертаний рта –

околдовала и ошеломила

меня ее земная красота.

И сердце холодеет, хоть согрето…

 

Лист падает, не тронув тишины…

И мысли все и чувства взметены.

Так вот оно какое – бабье лето.

 

Золотой клубок

 

Я брошу солнце у межи

между землей

и полем туч,

оно клубочком побежит,

светло разматывая луч.

Куда ты,

огненный клубок?

Я за тобою – по пятам

я за тобою – по цветам,

через овраг,

что так глубок,

сквозь солнцепек

и сквозь туман,

от рубежа до рубежа,

из океана в океан.

С материка на материк

лучом пронзая города,

спешит клубок –

года, года.

А я – за ним.

А мир – велик.

Мир от меня чего-то ждет,

а мне б – успеть!

А мне б – успеть!

И я –

вперед,

вперед,

вперед,

и воздух

начинает

петь.

И нет житья

без новостей,

и нет житья

без скоростей,

без драк,

без песен,

без тревог…

Куда ты, золотой клубок?

 

Ночные стихи

 

Что в полночи запрятано?

Кто знает.

А я беру за краешек ее

и опускаю полночь в проявитель,

налитый по равнинам, как в кюветы,

с бортами из Урала и Карпат

и кажущийся издали туманом.

Я потихоньку полночь шевелю

под ярко-красным фонарем луны.

И вижу: проступают города.

И каменное скопище домов,

заснувших, излучающих тепло,

внезапно вырастает предо мною.

Но я гляжу в бессонные квартиры,

где женщины от радости и боли

кричат, рождая миру человека,

где матери глаза свои сухие

уставили с тоской в немые окна.

А рядом с ними, подперев лицо

ладонями, сидят надежды.

И крадутся беды –

бездушны их тяжелые черты.

Я потихоньку полночь шевелю.

И вижу я солдатские могилы,

где вместе с молодыми сыновьями

навек сердца закрыты матерей.

И вижу те кусты по-над рекою,

где затухает маленький костер.

И поцелуй, и легкий тихий вскрик.

И девушка сгибается к воде,

чтоб сполоснуть горящее лицо,

с особой, женщинам присущей статью,

еще не зная, что произошло.

Тогда я полночь, взяв за уголки,

кладу к ногам той женщины рассветом.

И говорю: – Ты нам подаришь сына.

 

Неужто будет новая война?

 

На Московском

 главпочтамте

 

Я снова прихожу на главпочтамт,

где судьбы перепутаны людские,

где от сердец протянуты к сердцам

тугие, но невидимые нити.

И в гомоне, под потолком парящем,

и в голосах, что спрятаны в конвертах,

и в напряженных ритмах телеграмм

я слышу этих тонких нитей пенье:

как бы трепещет арфа, у которой

струна – любовь,

струна – добросердечность,

струна – беда,

струна – высокопарность,

и милая горячность, и досада –

все чувства – струны,

все желанья – струны.

И это все переплелось незримо

за окнами, где девушки бесстрастно

усталыми спокойными руками

перебирают, как гадалки, судьбы,

чтоб вытянуть тебе твою судьбу.

Берешь письмо – и обжигаешь руки,

берешь письмо – и обжигаешь сердце,

берешь письмо – натягиваешь струны,

и арфа – патетически гремит.

И вдруг – молчанье.

Тишина обвалом.

И женщина, что так нетерпеливо

рвала конверт, допрашивала строки,

сидит напротив тихо, отчужденно,

глядит, не видя, сникшими глазами,

набухшими отчаянья дождем.

Нет музыки. Оборвалась струна.

И главпочтамт похож на саркофаг,

где чьи-то похоронены надежды.

О человек, приславший ей письмо,

отправленное так неосторожно,

отправленное подлостью, возможно,

ты сам не знаешь, что – убийца ты.

 

Который год стоит перед глазами:

Московский главпочтамт,

затишье в зале

и женщины убитое лицо.

 

На Иркутской

чаепрессовочной фабрике

 

Все коридоры в белом кафеле,

надела лестница халат,

и стены фабрики как вафли –

квадрат гнездится на квадрат.

Нас водят строгие начальники

по цеху, пахнущему сном.

Мы ходим, как чаинки в чайнике, –

молочно-белом, заварном.

По лестнице как будто на гору.

А там – девчонки у станка

в халатах, что подобны сахару,

с глазами – жарче кипятка.

Под потолками, в синих бункерах,

где воздух ароматом сжат,

дожди тропические булькают,

и зори южные дрожат.

Из рук рабочих напряжение,

и чьих-то песен красота,

и даже времени движение –

в движенье чайного листа.

Здесь Индия приносит нежно

своих плантаций аромат,

здесь солнце Грузии развешено –

его пакует автомат.

И, пачку яркую встречая,

там, где все снегом замело,

щепоткой байхового чая

заваришь южное тепло.

Нас водят гордые начальники

по цеху, пахнущему сном,

и радуги таятся в чайнике –

молочно-белом, заварном.

Беседуем за чашкой чая, но

все тянет нас туда, назад,

где солнце южное отчаянно

пакует в пачки автомат.

Где ходят тихие блондинки,

как затаенная гроза.

У них ресницы как чаинки

и цвета чайного глаза.

 

ИРКУТСКИЕ ПОРТРЕТЫ

 

  1. Александр Радищев

   Иркутск… будет распространяться паче и паче, и если можно проницать слабыми нашими взорами в будущее, он по положению своему определен быть главою сильныя и обширныя области.

  А.Н. Радищев

Пурга нагородила городище:

стоят сугробы, словно терема.

Не тишиною, Александр Радищев,

тебя в дороге встретила зима.

Она плетет снега в тугие нитки,

и в белой тьме не видно перемен,

шпицрутенами лупит по кибитке

и норовит забрать в холодный плен.

Тайга стоит, нахмурясь, вдоль обочин,

обнажены деревья и мертвы.

Пять тысяч верст. И все же путь короче,

чем путь от Петербурга до Москвы.

Здесь только снег, но ты его осилишь.

Земля, как лист нетронутый, бела.

А там – Россия за спиной, Россия,

царями разоренная дотла.

А вьюгой сети призрачные ткутся,

в сетях беды запуталась страна.

Пурга. Лишь возле самого Иркутска

внезапно наступает тишина.

Не верь ей. В этом городе лабазов

(пусть он отрезан сотней лютых пург!)

тебя найдет, к тебе подступит сразу

осмеянный тобою Петербург…

Чиновничьи угодливые рожи,

и губернатор, скользкий, как налим,

и сладкие любезности,

а позже:

«Сослать в Илим?» –

«Ну что ж, сошлем в Илим!»

Что им Россия? Им и горя мало,

в углу медвежьем, здесь – они царьки…

 

Крутой мороз.

Но Ангара не стала –

лишь белый пар от вздувшейся реки.

Встречай, Иркутск, бунтующего сына,

предрекшего иные времена.

 

Идет шуга. Но то не просто льдина –

То с глаз людских спадает пелена.

 

  1. Владимир Обручев

Уже четвертый раз вижу я наступление весны в Сибири. О, чудесная, великолепная весна!.. Как сок в ветвях ивы, струится бродяжническая кровь в моих руках и ногах. В путь!

         В.А. Обручев

 

Если б только пустыни,

если б только пустыни

взяли сердце в ладони

и не отпустили;

если только бы чащи,

смолистые чащи,

приходили бы

с птичьею песней журчащей,

и одни только ветры,

и одни только горы,

им сказал бы:

«Прощайте!» –

и все разговоры.

Но когда это вместе является ночью

(будто снится тебе и как будто не снится),

и в стотысячный раз ты увидишь воочью

все дороги,

где сердце терял по крупицам,

разве можно сказать им

жестокое слово,

если сердце еще,

пусть слабея,

стучится?

 

Сколько найдено жил,

сколько выпито ветра!

Не прошли задарма

наилучшие годы:

для страны обнажил я

и душу, и недра,

и добра закрома

в сердце дикой природы.

Пусть и жизнь-то на донышке –

много ль осталось?

Это старость?

Ну что же –

да здравствуй старость!

Где рюкзак?!

Сжали плечи ремней его обручи…

 

И выходит во мрак,

точно в молодость, Обручев.

И ликуют ветра,

и пустыни лепечут,

и кладет Ангара

ему руки на плечи,

и несут поезда

в белых росах по пояс…

 

И болезнь – ерунда:

продолжается поиск!

 

  1. Ярослав Гашек

    Если бы я захотел написать о том, какие здесь занимал должности и выполнял обязанности, то, право, не хватило бы того небольшого запаса бумаги, который есть у нас в Иркутске.

   Ярослав Гашек

Упал на город густотертый мрак,

болты вцепились в ставни от испуга.

И выстрелы

да переклик собак

истошным воем заглушила вьюга.

Торосы острогранны, как штыки,

меж них поземкой

от Байкала тянет.

И по бокам нахмуренной реки

в тревожном сне

забылись иркутяне.

А в здании, где карты на стене,

где красный штаб на площади базарной,

вповалку –

на войне как на войне –

храпят солдаты Пятой легендарной.

 

…От родины за тридевять земель,

еще покуда миру неизвестный,

накинул Швейк потертую шинель

и чешские насвистывает песни.

Он видел все.

Он побывал в плену,

он писарем занесен в идиоты.

Как бы шутя прошел он сквозь войну,

но что за силу спрятал он в остроты!

Еще настанет день, когда любой –

от сноба-знатока до белошвейки –

с прилавков понесут наперебой

смешной и злой роман о бравом Швейке.

Еще войдет в дома и страны он,

мир полонив похлеще полководца,

как Уленшпинель, как Кола Брюньон.

О, как он над войною посмеется!

 

…Сибирь. Зима.

За битвой – битва вслед:

мир создается новый, руша старый.

Час тишины.

Сейчас войдет рассвет

и оторвет от книги комиссара.

Сигнал тревоги.

Швейка больше нет –

ему в планшете жить до лучших буден.

 

И Гашек прочищает пистолет

и нехотя красноармейцев будит.

 

*  *  *  

Рисунок Москвы

 

Я порою встречаю рассвет

в переулках с названьями странными,

где Москвы белокаменной нет,

где остались дома деревянными.

Шаг кварталов здесь узок и куц,

на окошках – резные наличники,

будто милый мой старый Иркутск

заблудился в столичном величии.

На рассвет наступая, иду

по асфальту, по лаковым лужицам,

а Москва у меня на виду

просыпается,

движется,

кружится.

А Москва раскрывает, горда,

с добродушьем сердечной хозяйки

города,

города,

города,

как фрагменты огромной мозаики.

Кострому узнаю, Ленинград,

узнаю переулки калужские,

и сибирский тесовый наряд,

и кирпичную вязь среднерусскую.

От реки Колымы – до Невы

край любой, о каком ни спроси я,

отразила в рисунке Москвы,

проходя сквозь столетья,

Россия.

 

Жизнь меня спросила

 

«Чего ты хочешь?» – жизнь меня спросила.

И я ответила ей: «Хочу всего:

высот, что нелегки, как доброта,

лесов, что обступают, как сомненья,

дорог, порой ведущих в никуда,

ладоней, что, встречаясь, дарят сердце».

 

Стихи об усталости

 

Бывают разные усталости,

неповторимые, как дни.

Спроси у юности, у старости,

потом ответы их сравни.

Усталость после гонки бешеной

от разговора сгоряча,

усталость тайная, что взвешена

лишь глазом опытным врача.

Усталостью большой и малой

за радость платим, за беду…

Но есть усталость у металла –

она приходит на лету.

Всего минута до стоянки,

рывок – и выпускай шасси…

И – взрыв. И смятые останки

у смятой лесополосы.

О время, ты не знаешь жалости,

взял старт – не отставай, гони!

Бывают разные усталости,

неповторимые, как дни.

Усталость споров бесполезных,

скольженья по крутому льду.

Мне говорят, что я – железный.

А вдруг я тоже – упаду?..

 

*  *  *

Дряхлеют горы.

Даже реки старятся:

спрямляют русла –

остаются старицы.

Им ни к чему

идти путем извилистым –

серьезным рекам,

многоводным,

илистым.

Состарится река

и перебесится,

а старицы лежат,

как полумесяцы,

лежат,

как главы мужественной повести

о юности,

стремительности,

поиске.

И снятся им

не берега с осокою,

а среди гор кружение высокое,

и белых водопадов оперение,

и юности

веселое парение.

 

Рига 

                            Ольге

Почему я нашел этот город так поздно,

словно дверь, что потеряна где-то во мгле?

Здесь дубовые листья, как желтые звезды,

догорают безмолвно на тихой земле.

Почему я тебя не привел в этот запах,

что в каналы кварталов прозрачно налит,

где барокко и готика, север и запад,

где, как спящая песня, бетон и гранит.

Я по улицам этим плыву Магелланом,

выхожу в листопад, что янтарно-пунцов,

и, как самые тайные дальние страны,

я внезапно твое открываю лицо.

И гляжу я на Даугаву будто впервые,

мост холодной рукой прикоснулся к виску.

И, как самые тайные реки ночные,

я внезапно твою открываю тоску.

Слышу страсть. Слышу голос –

он вздрогнул от ласки.

О, таким мы его знаем только вдвоем.

Почему я тебя не привел в эти краски,

захлестнувшие радостью весь окоем?

Так отчетливо вижу тебя я – до крика,

я тебя узнаю средь людской маеты.

И сливается древняя-древняя Рига,

И сливаешься юная-юная ты.

Рига, Рига! Огни свои в море забрось ты,

положи свою голову мне на ладонь…

Я с земли поднимаю хрустящие звезды

и в карманы кладу их осенний огонь.

 

Крыши

 

Ах, крыши! Мы не ценим вас, пока

пургой нас не накроют облака,

пока слепая не придет гроза,

покуда солнце не сожгло глаза.

 

Ах, годы! Мы не ценим вас, пока

легко дыханье и легка рука,

покуда в сердце – вешние ручьи,

пока зима в виски не постучит.

 

Ах, люди! Мы не ценим вас, пока

не захлестнет нас лютая тоска.

Густеет одиночество в дому…

К чему тогда нам годы?

Ни к чему.

К чему тогда нам крыши?

Ни к чему.

 

Упали тучи

на асфальт

 

Упали тучи на асфальт,

упали тучи,

роняя косо под колеса

дождь летучий.

И были улицы

не суша, а каналы,

и шины в них

свои мозоли

окунали.

Ездою быстрой

и жарой разгоряченные,

они в прохладе летней

остывали

и мчались дальше,

новенькие, черные,

и больше целый день

не уставали.

Что скорость им,

что тормоза скрипучие?!

 

Упали тучи на асфальт,

упали тучи.

По ним иду,

в прохладный ливень

окунаюсь

и, в общем, тоже

тормозам

не подчиняюсь!

 

Яблоки

из моей корзины

 

На этих яблонях росли улыбки.

И сладкие, и горьковато-кислые,

медовые, елейные, соленые

на этих яблонях росли улыбки.

Я говорил. А люди мне не верили.

– Придумщик ты! – качали головами.

Тогда набрал я целую корзину

улыбок самых спелых

и раздал.

Что тут случилось! Все перемешалось,

как яблоки в корзине у меня.

 

И самым первым недруг мой пришел,

и сладко улыбнулся,

и сказал: – Давай мириться!

Тихий,

молчаливый, вечно сумрачный сосед

шутил с ухмылкой горьковато-кислой:

– Вот так, браток… Верь женщинам…

Весь город солено улыбался и медово,

характеры людей переменились

от этих яблок из моей корзины.

Но мне, увы, не верили опять.

– Придумщик ты! – качали головами.

Зато всю ночь я слышал, как в саду

смеялись яблоки. Их голоса девичьи

перемежались всплеском тишины.

Мне кажется – там кто-то целовался…

 

Дверь

 

Кто входил в эту дверь? –

так она беспощадно забита.

Кто входил в эту дверь? –

так она безнадежна забыта.

Так она незаметна,

как будто бы нет ее, нет…

Так живет на земле

человек без особых примет.

Никому он не враг,

никому он не дорог, не верен,

он живет просто так,

как нелепо закрытые двери.

А ведь кто-то сбивал их

веселыми, ловкими взмахами,

и кому-то весь мир

открывался за свежими плахами.

Что он думал?

Что мог?

Чьи наветы его облепили?

…Пробивается мох,

годы краску давно облупили.

Заколочена дверь…

 

Стихи

 о курящей лошади

 

Говорят, что сто папирос

могут убить лошадь,

если их выкурить сразу.

Не знаю:

возможно, это так и есть –

я просто не видел курящей лошади.

Зато я знал человека,

который каждую мелочь

легко принимал на веру.

А мелочь впивалась в сердце

и набухала кровью,

росла,

становилась тучей

и весь заслоняла мир…

Вы знаете,

я готов поверить,

что сто папирос

могут убить лошадь!

 

Дом

 

Мне снова память хочет показать

забытый дом,

где комнаты дремотные,

где мебель –

словно древние животные,

где чьи-то отрешенные глаза.

В лицо живое холодно врисованы,

они вприщур глядят на белый свет,

на безделушки,

что везде рассованы,

и на меня,

как будто я – предмет.

О, этот взгляд под жиденькими скобами!

О, этот дом –

держава из держав!

Я в нем вдруг становлюсь

немым,

и скованным,

и угловатым,

как старинный шкаф.

И я молчу,

как подобает шкафу,

и чудится:

сейчас, как новичку,

мне стол

тайком

пожмет легонько лапу

и тихо спросит:

– Нет ли табачку?..

 

О любви

 

Ты попросила:

– Сделай звезды!

Я – бросил звезды из горсти.

Ты мне сказала:

– Нужен воздух!

Я воздух смог изобрести.

Лежал асфальтом по трясине,

твоим стал хлебом и теплом,

и тишиною в утре синем,

и новостью, входящей в дом.

Все дал я, что могу, что знаю,

всем поделился я, любя…

 

…Ты с ним, да с ним. А он, слепая,

тебя похитил у тебя.

 

*  *  *

Среди зимы и снег, и мокрота,

деревья никнут и мрачнеют зданья,

а мне весна назначила свиданье

в лесу, у отогретого куста.

Где мы идем – проталины протаяны,

весь мир нам виден в ракурсе в ином.

А зимний дождь – лохматый, неприкаянный,

а белый снег – как белое вино.

Пьянящий, скользкий, неуравновешенный,

развешанный от неба до леска,

с крутым дождем по-дружески размешанный,

из голубого вылит туеска.

Мы, захмелев, сквозь это чудо шествуем,

становимся и чище и добрей…

Откуда ты, весеннее нашествие,

веселое броженье в декабре?

Все мудро так, и все так переменчиво,

и лес – настороженней колдуна,

и зимняя весна глядит, как женщина,

любовью пробужденная от сна.

 

*  *  *  

А мне бы – лодку,

мне бы – весла,

а мне б волну хлестнуть бичом,

так, чтобы ливни,

чтобы версты

и все бураны нипочем.

Воде меня не переспорить:

озлюсь – и мир переверну,

чтоб снизу – небо,

сверху – море

и звезды –

рыбами по дну.

По облакам ударят весла,

и брызги вырвутся, звеня.

 

Все это сделать очень просто –

ты только позови меня.

 

*  *  * 

К антенне облачко причалило

в пальто из заячьего меха,

и мой приемник врет отчаянно –

сплошная радиопомеха.

Динамик захрипел и снова стих,

потом залепетал нелепо.

А это, выяснилось, новости

мне облачко приносит с неба.

Мол, повстречались с тучей туча,

их спор все злее, все багряней,

мол, выходи-ка, братец, лучше

под ливень, что сейчас нагрянет.

Не надоело строки длинные

вгонять в листы, ломать и править?

А строки выпадают ливнями –

лишь только пригоршни подставить.

 

И снова

я в крапивном мире…

 

И снова я в крапивном мире,

в зеленой щедрости земной.

И потолок в моей квартире

украшен люстрою-луной.

 

А на стене белесоватой,

в добротных рамах из осин,

висят рассветы, и закаты,

и звезды, вкрапленные в синь.

 

Стол – корневищем в землю врос он –

готов к услугам. И на нем

на зорьке отдыхают росы,

вовсю пирует солнце днем.

Здесь дальше вижу, лучше слышу.

А чуть тоска нагонит тьму,

приходит дождь ко мне сквозь крышу –

друзьям условности к чему?

 

И ветер прибежит упруго:

«Ты все о ней, дружок? О ней?»

И с чуткостью, достойной друга,

он затаился у корней.

И я на дружбу отвечаю

не рук пожатием сухим –

я попросту

луну включаю,

сажусь за стол,

пишу стихи.

 

А людям хочется

 говорить о себе

 

А людям хочется говорить о себе.

И когда по утрам

я спешу на работу, –

они берут меня за пуговицу пальто

и говорят о растительности на Марсе,

о землетрясении в Японии

или о том, что была затяжная весна.

И только по вечерам

к пальто пришивая пуговицы,

я вдруг понимаю,

что людям

хочется говорить о себе.

 

*  *  * 

Есть тяготенье света к цвету,

нечетких звуков – к чистоте,

бесснежных зим –

к сухому лету

и колебаний – к частоте.

О тяготенье, –

нет с ним сладу! –

больших событий –

к пустякам!

О тяготенье,

взгляда к взгляду,

сердец – к сердцам

и рук – к рукам!

 

Стихи

 о кленовом листе

 

Я – осенний день,

я праздничен и чист.

Вместо сердца у меня –

кленовый лист.

Бродит ветер

равнодушен и жесток:

обрывается, летит, болит листок.

Он лежит на тротуаре,

на виду,

только вы – все мимо, мимо,

на беду!

Вам поднять его с асфальта не с руки,

целый день идут по сердцу

каблуки.

Вы спешите на работу,

в институт,

а меня слепые дворники метут,

поджигают –

боль прозрачна и остра!

Приходите,

отогрейтесь

у костра.

 

Осенние этюды

 

Я осень рисовал,

я отдал дань туманам,

устал и рассовал

рисунки по карманам.

В один карман вошел

багрянец листопада,

вплыл паутины шелк,

втекла реки прохлада.

В другой карман легли

и предрассветный иней,

и все дары земли,

и небо в куртке синей.

И лишь туман – пропал,

исчез легко и странно…

…Его я отыскал

в твоих глазах туманных,

Он плыл по небу глаз,

и труден был вопрос их:

неужто и для нас

уже настала осень?

Неужто нам уже

зима закуковала

на белом рубеже

за ближним перевалом?

А вьюги все мели,

все дыбились метели,

и дни, как журавли,

взвивались и летели –

над холмиками стрех

растянуты по струнке…

…А я на снег, на снег

ронял свои рисунки.

И вновь в снегах легли

торжественно и радо

и все дары земли,

и краски листопада.

И все моложе мы,

и ты молчишь согрета,

среди кругов зимы

встречая бабье лето.

 

Размолвка

 

Два дня без улыбки.

Я больше уже не могу!

Твои поцелуи –

проталины в белом снегу,

ладони твои –

две поляны в лесной тишине,

глаза – два костра.

Я сгораю в их горьком огне.

Два дня без улыбки.

Как будто все ночь без зари.

Ты мне вместо солнца

улыбку свою подари,

обвей меня сонно,

в себе утопи, как в реке…

Мне столько еще

кочевать от тебя вдалеке.

 

Прощаясь,

не скажу тебе: «Прощай!»

 

Прощаясь – не скажу тебе: «Прощай!»

Уже кричит электровоз горластый,

и я, тугою брошенный пращой,

мчусь от тебя, а повторяю: «Здравствуй!»

А версты – что?! Не в расстоянье суть,

когда во мне – твои глаза и руки,

когда тебя в самом себе несу

за серые шлагбаумы разлуки.

Прощаясь – не скажу тебе: «Прощай!»…

 

Весь мир состоял

 из контрастов

 

Весь мир состоял из контрастов –

из радости, из беды,

из слов «до свиданья» и «здравствуй»

пожаров и стылой воды.

Вода укрощала горенье,

на пламени билась вода.

Года обнажали коренья,

скрывая в песке города.

И вечность таилась в минуте,

таился посев в молотьбе…

Я выбрал подальше маршруты,

я сразу стал ближе к тебе.

 

Уже в березах

 бродят соки глухо…

 

Уже в березах

бродят соки глухо,

и соль снегов

за ближним бугорком

весна,

как молодая оленуха,

настороженно лижет языком.

 

Мороз ли неожиданный нагрянет,

смутит ли солнце

тонкой ивы сны, –

мир все равно качается на грани

зимы отбушевавшей

и весны.

 

Мир все равно теряет

                                       равновесье,

у гор и рек кружится голова,

и весь я в ожидании,

и весь я

как первой книги

первая глава.

 

Возьми меня,

прочти любые строки,

открой меня,

как открывают мир,

войди в меня,

как входят в лес высокий

из зимней отчужденности квартир.

 

Шуга

 

Льдины – осенние птицы…

Белая стая

меж берегами гнездится,

крылья пластая.

Будто бы дикие утицы

сели – устали,

молча над плесами крутится

белая стая.

Ветер крылатых разводит,

снова их сгрудит –

бьются, сминая разводья,

белые груди,

гибнут, чтоб снова родиться,

пена – резная…

 

– Птицы! Надолго к нам, птицы?

– Кто его знает…

 

*  *  *

Обращайте вниманье на мелочи,

на простой поворот головы,

на глаза, что сверкнули по-беличьи,

на каблук среди жухлой травы.

Обращайте вниманье на малое,

на слова, что скрывают испуг,

на любую морщинку, на милое –

мимоходом – пожатие рук.

На вопрос, что поставлен умеючи,

на страницы исчерканных книг.

Обращайте вниманье на мелочи –

все большое запрятано в них.

 

БАЙКАЛЬСКИЕ

 ЗАРИСОВКИ

 

Сердцевина

 

То не волны ладонями

берег раскачивают –

это плещутся дни

и меня обтачивают.

Ежедневные горести,

ежедневные радости

постепенно

лишают меня

угловатости.

Все куда-то спешил

по причинам невзрачным.

(А в Байкале вода

от раздумий прозрачна).

Спорил мелко,

по глупости брови нахмуря.

(А Байкал если спорит –

вздымается буря).

Я уже не кричу

там,

где прежде хотелось,

и порой промолчу,

ведь бравада не смелость.

Я живу, дорожа

и молчаньем,

и словом…

…Важно, чтобы душа

оставалась кремневой.

 

Прибой

 

Я слышу посвист отдаленный,

я слышу вал тихоголосый,

как будто там,

на дне зеленом,

все косит кто-то травы,

косит,

все ходит мягко и степенно

в подводном сумрачном лугу.

И горы,

словно копны сена,

стоят на пряном берегу.

 

Песня

 

Байкал, ты ведь знаешь, о ком я грущу.

(О, это нелегкая повесть!)

Я восемь валов пропущу, пропущу,

я валом девятым умоюсь.

И стану я камнем глубинного дна,

впитавшим студеную просинь.

И пусть меня кверху поднимет волна

и молча ей под ноги бросит.

Байкал, ты ведь знаешь, о ком я грущу.

Скажи мне, что делать с собою?

Я восемь ветров пропущу, пропущу,

и встречусь я с бурей – сармою.

И стану я чайкой над черной волной,

взметнусь среди грома и вспышек.

И пусть она тайно любуется мной

и крик мой восторженный слышит.

Байкал, ты ведь знаешь, о ком я грущу.

Скажи: как увидеться с нею?

Я восемь ночей пропущу, пропущу,

я выберу ночь потемнее.

И стану звездой, чтоб висеть у окна

и, горькую чуя истому,

светить ей в пути, если даже она

идет на свиданье к другому.

 

Начинается зрелость

 

Ночью, когда засыпает

самый последний огонь

и даже отражения бакенов,

и повторения звезд

расплываются,

уходят вниз по течению,

ночью

в оцепеневший город

входит Байкал,

влажными ладонями

опираясь на крыши.

Улицы спят –

они уже под водой,

жители спят –

они уже под водой,

и самый последний пьяный

плывет в потемках на ощупь –

не тонет –

море ему по колено.

Ночью

я просыпаюсь от стука –

от мягкого стука в окно,

от громкого стука в окно,

от резкого стука в окно,

я просыпаюсь –

Старик меня хочет видеть.

– Что же ты спишь?! –

говорит мне Байкал, –

Что ты спишь?!

Ты ли не хвастал,

что преданней лучшего друга?

Или слова твои –

буря Сарма разнесла?

Или упали они,

Как осенние листья?

– Что ты строчишь? –

говорит мне Байкал, –

что строчишь?

Разве в ладонях твоих

уместились глубины?

Разве в болоте

возможно найти чистоту?

Разве у туч

позаимствуешь вечную прочность?

Или тебя увлекает

модная легкость волны,

или правда и боль

 не затронули душу?

– Как ты живешь? –

говорит мне Байкал, –

как живешь?!

Где твоя сила,

и смелость,

и дерзость,

и воля?

Я тебе руку

подать не смогу,

пока

сердце твое с моим

глубиной не сравнялись…

 

Я просыпался медленно.

Из города вышел Байкал.

Остались влажные крыши

и выстиранные улицы,

и вымытые огни.

Над белым листом я бился –

слова поточнее искал,

а дворник-рассвет небо

вымел до тучки, до точки.

Брел пьяный. Самый последний.

Пел:

«Славное море – Байкал.

славный корабль – омулевая

бочка!»…

 

 Тепло

 

Ночью был у Байкала озноб,

метался старик всю ночь.

Утром солнце пощупало влажный лоб –

решило другу помочь.

Солнце пришло к нему из-за туч –

и стал он тише пруда.

И там,

где к воде прикасался луч,

вспыхивала звезда.

 

И, значит, уже не бывать беде,

и, значит, ненастье ушло…

Не только людям,

даже воде

необходимо

тепло.

 

 Байкальский тракт

 

Лучи процеживает лесок,

ложатся тени

наискосок,

попеременно –

свет, тень,

поочередно –

ночь, день.

Вся жизнь моя –

полосатый трап,

вся жизнь моя,

как Байкальский тракт, –

вверх – вниз,

вверх – вниз,

всю жизнь,

всю жизнь!

А полосы, полосы на снегу!

По черным, как будто бы сквозь пургу,

по светлым, как будто бы через смех! –

вниз – вверх,

вниз – вверх.

Но там, вдалеке,

у конца моих дней

Байкал все видней,

все видней,

все видней!