Сергеев М. Д. / Произведения
Главная минута
Самое начало
Заблудись в лесу, отстань от поезда,
испытай отчаянье и страх,
по земле иди, скупой и пористой,
звезды выплавляй в ночных кострах.
Пусть к тебе вселенная привяжется
самым тонким лучиком луны,
пусть тебе привидится, покажется,
что в тебя и камни влюблены.
Пусть придет презренье и прозрение,
дни вместят посевы и жнивье.
Напиши тогда стихотворение
первое,
достойное,
свое.
Шпалы
Мы шумели лесами.
Теперь мы лежим под колесами,
Над крутыми откосами,
Под снегопадом и росами.
Нам знакомы деревни,
Мы входим в столицы устало.
Мы уже не деревья:
Мы спины,
Мы плечи,
Мы шпалы.
Это так нелегко:
Поездов беспокойные рейсы,
И в жару – не напейся,
В мороз – у тепла не согрейся.
А поэты поют
Не про нас –
Про гудящие рельсы.
Нам всегда тяжелей,
Но на песню, увы,
Не надейся.
Мы покоя не просим,
Мы легкого счастья не просим,
Мы горды, словно горы,
Что держать и тучи и просинь,
Мы врывались в грозу,
Мы прошли через войну и горе.
Пусть лежим мы внизу –
Разве мы не похожи на горы?
Ваш домашний очаг,
Каждый в чаще родившийся город
Мы несли на плечах –
Разве мы не похожи на горы?
Города на Двине
мы связали с Амуром навеки.
Мы течем по стране –
Разве мы не похожи на реки?
Мы б шумели лесами,
Но кто бы лежал под колесами,
Над крутыми откосами,
Под снегопадом и росами,
Кто бы нес на себе
Поезда из огня и металла?
Мы гордимся собою:
Мы спины,
Мы плечи,
Мы шпалы!
Баллада о тополях
В тени их
скрыта школьная ограда.
Они следят
с улыбкой
за тобой,
горнист из пионерского отряда,
так мастерски
владеющий трубой.
Нас кронами укрыв,
как шалашами,
они шумят
под вешнею грозой…
Послушай:
я их помню малышами,
обыкновенной
тоненькой
лозой.
Послушай:
в небе стыл рассвет белесый,
проткнула землю
первая трава, –
за ручки,
важно,
приведя из леса,
их посадили мы –
десятый «А».
И ночью,
после бала выпускного,
мы поклялись,
сюда опять прийти.
…И вот
мы к тополям
вернулись снова,
но впятером
из двадцати шести.
Горнист
из пионерского отряда,
послушай:
клятв никто не нарушал.
Ты родился,
должно быть,
в сорок пятом
и, значит,
сорок первого не знал.
А в том году
схлестнулись
с силой сила,
стояла насмерть
русская земля.
За тыщи верст
разбросаны могилы
тех, кто сажали
эти тополя.
Но,
будто бы друзья мои – солдаты,
стоят деревья
в сомкнутом строю,
и в каждом я,
как в юности когда-то,
своих друзей бесценных
узнаю.
И кажется,
скажи сейчас хоть слово
перед шеренгой тополей живой –
и вдруг
шагнет вперед
правофланговый
и в трауре поникнет головой.
Как требуют
параграфы устава,
начни
по списку
вызывать солдат:
– Клим Щербаков! –
И тополь –
пятый справа –
ответит:
– Пал в боях за Ленинград.
– Степан Черных! –
и выйдет тополь третий.
– Матвей Кузьмин! –
Шагнет двадцать второй…
Нас было
двадцать шесть
на белом свете –
мы впятером
с войны
вернулись в строй.
Но остальные
не уходят.
Рядом
они стоят,
бессмертны,
как земля.
Горнист
из пионерского отряда,
взгляни:
шумят под ветром тополя.
И если в час беды
о нас ты вспомнишь,
твой горн
тревожно протрубит подъем,
то мы придем,
горнист,
к тебе на помощь.
Живые или мертвые –
придем.
Баллада о самолетах
Случилось так,
что над рекой
над Леною
висел туман
завесою надменною,
дожди хлестали,
во поле лютуя,
втыкались в горы,
падали в болота.
И умирал мальчишка
в Пеледуе,
и люди
обращались к самолетам.
Сказали реактивные:
— Поможем,
но дайте нам
площадку для посадки,
бетоном
дайте
выстланное ложе,
и прилетим,
и все тогда в порядке!
Тут "ИЛы" заворчали:
— Или-или!
Мы можем сесть удачно,
и однако...
И вдруг сверкнули
легонькие крылья,
забилось сердце
маленького "ЯКа".
Его трепала в небе непогода,
его бросало,
над землей кружило,
он из тайги
принес мальчишку "ИЛам",
и отошел,
и скромно стал поодаль.
А у больших
стыдом сводило скулы,
им было на себя
смотреть противно.
Тогда они ушли
в грозу,
рискуя,
и унесли
мальчишку
к реактивным.
Да, жизнь сложна!
И путь к решеньям — труден:
в полете и быстрины есть,
и мели.
Ревут моторы,
и мужают люди,
неторный путь отыскивая к цели.
И кружат грузовые и спортивные,
есть мирные машины
и вояки...Я очень уважаю реактивные,
но по душе мне
маленькие "ЯКи"!
Имя
Мы заблудились в Праге.
Наш автобус
командирован в давние века.
Профессор-гид,
Вергилий современный,
одутловатый, добродушный дядя,
похожий почему-то на шары –
на три шара,
лежащих друг на друге,
повел нас в рай
богемских тихих замков,
повел нас в ад костров,
где Яна Гуса
змеящиеся лижут языки,
в чистилище восстаний всенародных,
в собор Святого Витта, что взошел
за шесть веков над куполами Праги,
замешен на куриных свежих яйцах,
замешен на рабочем терпком поте,
замешен на неверии и вере,
на жажде небывалой красоты.
Ложился прах веков на наши главы,
тянуло дымом войн кровопролитных,
плелись интриги в потаенных замках,
и короли брели в опочивальню,
похожую на пышную тюрьму.
Трагедия мешалась с анекдотом,
переплетались домыслы и факты.
И наш Вергилий был похож на вечность.
И Римская империя хирела,
но Чехия рождалась на глазах.
И знаменитая царица Анна
металась в белоснежных простынях,
двадцатого наследника рождая.
Ах, был ли наш автобус
или не был?!
Иль приснился нам,
Двадцатый век?!..
И тут случилось то,
чего никто
не ожидал от трех шаров,
лежащих друг на друге,
от нашего профессора,
от гида,
пропитанного древностью насквозь.
– вот здесь я жил, –
сказал он, –
в дни войны,
здесь много раз скрывался от гестапо
мой ученик
и юный друг мой –
Фучик! –
О время, как рванулось ты вперед!
Упала древность и осталась пылью
на наших лицах…
Исчезли годы,
растворилась древность,
и наш Вергилий стал неузнаваем –
подтянутый, суровый, крепкорукий
боец.
А все от слова одного,
от имени – оно горит, как рана,
от имени –
оно горит, как вера,
оно звенит предупрежденьем –
Фучик!
Буксир
По воде темно-серой с накрапами,
отряхнув дождевую пыль,
пароходик зашлепал лапами,
точно лапчатый гусь поплыл.
И такая в его движении
горделивость была видна,
что качала его с уважением
на ладони своей волна
И под небом, иссеченным бурями,
там, где тучи нахмурили лбы,
он один себе плыл, покуривал,
дым выталкивая из трубы.
Резал ветер над рябью нервною,
разговаривая с рекой.
И казалось ему, наверное, —
он один на земле такой.Рабочие электрички
Идут в ночи пустые поезда,
легко несут свои пустые души.
Спешат все в ту же сторону, все в ту же,
где светофора терпкая звезда.
Они кричат. Они кого-то будят,
зовут кого-то в заспанном лесу.
И на заре войдут в их души люди,
наполнят их дыханьем и спасут.
И светофорам плыть, а не мерцать,
и поездам спешить, трубить, встречаться,
От полноты готовы разорваться
их добрые зеленые сердца.
Золотой клубок
Я брошу солнце у межи
между землей
и полем туч,
оно клубочком побежит,
светло разматывая луч.
Куда ты,
огненный клубок?
Я за тобою – по пятам
я за тобою – по цветам,
через овраг,
что так глубок,
сквозь солнцепек
и сквозь туман,
от рубежа до рубежа,
из океана в океан.
С материка на материк
лучом пронзая города,
спешит клубок –
года, года.
А я – за ним.
А мир – велик.
Мир от меня чего-то ждет,
а мне б – успеть!
А мне б – успеть!
И я –
вперед,
вперед,
вперед,
и воздух
начинает
петь.
И нет житья
без новостей,
и нет житья
без скоростей,
без драк,
без песен,
без тревог…
Куда ты, золотой клубок?!
Ночные стихи
Что в полночи запрятано?
Кто знает.
А я беру за краешек ее
и опускаю полночь в проявитель,
налитый по равнинам, как в кюветы,
с бортами из Урала и Карпат
и кажущийся издали туманом.
Я потихоньку полночь шевелю
под ярко-красным фонарем луны.
И вижу: проступают города.
И каменное скопище домов,
заснувших, излучающих тепло,
внезапно вырастает предо мною.
Но я гляжу в бессонные квартиры,
где женщины от радости и боли
кричат, рождая миру человека,
где матери глаза свои сухие
уставили с тоской в немые окна.
А рядом с ними, подперев лицо
ладонями, сидят надежды.
И крадутся беды –
бездушны их тяжелые черты.
Я потихоньку полночь шевелю.
И вижу я солдатские могилы,
где вместе с молодыми сыновьями
навек сердца закрыты матерей.
И вижу те кусты по-над рекою,
где затухает маленький костер.
И поцелуй, и легкий тихий вскрик.
И девушка сгибается к воде,
чтоб сполоснуть горящее лицо,
с особой, женщинам присущей статью,
еще не зная, что произошло.
Тогда я полночь, взяв за уголки,
кладу к ногам той женщины рассветом.
И говорю: Ты нам подаришь сына.
Неужто будет этот сын – солдат?
На Иркутской
чаепрессовочной фабрике
Все коридоры в белом кафеле,
надела лестница халат,
и стены фабрики как вафли –
квадрат гнездится на квадрат.
Нас водят строгие начальники
по цеху, пахнущему сном.
Мы ходим, как чаинки в чайнике, –
молочно-белом, заварном.
По лестнице как будто на гору.
А там – девчонки у станка
в халатах, что подобны сахару,
с глазами – жарче кипятка.
Под потолками, в синих бункерах,
где воздух ароматом сжат,
дожди тропические булькают,
и зори южные дрожат.
Из рук рабочих напряжение,
и чьих-то песен красота,
и даже времени движение –
в движенье чайного листа.
Здесь Индия приносит нежно
своих плантаций аромат,
здесь солнце Грузии развешено –
его пакует автомат.
И, пачку яркую встречая,
там, где все снегом замело,
щепоткой байхового чая
заваришь южное тепло.
Нас водят гордые начальники
по цеху, пахнущему сном,
и радуги таятся в чайнике –
молочно-белом, заварном.
Беседуем за чашкой чая, но
все тянет нас туда, назад,
где солнце южное отчаянно
пакует пачки автомат.
Где ходят тихие блондинки,
как затаенная гроза.
У них ресницы как чаинки
и цвета чайного глаза.
Иркутские портреты
1. Александр Радищев
Иркутск… будет распространяться паче и паче, и если можно проницать слабыми нашими взорами в будущее, он по положению своему определен быть главою сильныя и обширныя области.
А.Н. Радищев
Пурга нагородила городище:
стоят сугробы, словно терема.
Не тишиною, Александр Радищев,
тебя в дороге встретила зима.
Она плетет снега в тугие нитки,
и в белой тьме не видно перемен,
шпицрутенами лупит по кибитке
и норовит забрать в холодный плен.
Тайга стоит, нахмурясь, вдоль обочин,
обнажены деревья и мертвы.
Пять тысяч верст. И все же путь короче,
чем путь от Петербурга до Москвы.
Здесь только снег, но ты его осилишь.
Земля, как лист нетронутый, бела.
А там – Россия за спиной, Россия,
царями разоренная дотла.
А вьюгой сети призрачные ткутся,
в сетях беды запуталась страна.
Пурга. Лишь возле самого Иркутска
внезапно наступает тишина.
Не верь ей. В этом городе лабазов
(пусть он отрезан сотней лютых пург!)
тебя найдет, к тебе подступит сразу
осмеянный тобою Петербург…
Чиновничьи угодливые рожи,
и губернатор, скользкий, как налим.
И сладкие любезности.
А позже:
«Сослать в Илим?» –
«Ну что ж, сошлем в Илим!»
Что им Россия? Им и горя мало,
в углу медвежьем, здесь – они царьки…
Крутой мороз.
Но Ангара не стала –
лишь белый пар от вздувшейся реки.
Встречай, Иркутск, бунтующего сына,
предрекшего иные времена.
Идет шуга. Но то не просто льдина –
То с глаз людских спадает пелена.
2. Владимир Обручев
Уже четвертый раз вижу я наступление весны в Сибири. О, чудесная, великолепная весна!... Как сок в ветвях ивы, струится бродяжническая кровь в моих руках и ногах. В путь!
В.А. Обручев
Если б только пустыни,
если б только пустыни
взяли сердце в ладони
и не отпустили;
если только бы чащи,
смолистые чащи,
приходили бы
с птичьею песней журчащей,
и одни только ветры,
им сказал бы:
«Прощайте!» –
и все разговоры.
Но когда это вместе является ночью
(будто снится тебе и как будто не снится),
и в стотысячный раз ты увидишь воочью
все дороги,
где сердце терял по крупицам,
разве можно сказать им
жестокое слово,
если сердце еще,
пусть слабея,
стучится?
Сколько найдено жил,
сколько выпито ветра!
Не прошли задарма
наилучшие годы:
для страны обнажил я
и душу и недра,
и добра закрома
в сердце дикой природы.
Пусть и жизнь-то на донышке –
много ль осталось?
Это старость?
Ну что же –
да здравствуй старость!
Где рюкзак?!
Сжали плечи ремней его обручи…
И выходит во мрак,
точно в молодость, Обручев.
И ликуют ветра,
и пустыни лепечут,
и кладет Ангара
ему руки на плечи,
и несут поезда
в белых росах по пояс…
И болезнь – ерунда:
продолжается поиск!
3. Ярослав Гашек
Если бы я захотел написать о том, какие здесь занимал должности и выполнял обязанности, то, право, не хватило бы того небольшого запаса бумаги, который есть у нас в Иркутске.
Ярослав Гашек
Упал на город густотертый мрак,
болты вцепились в ставни от испуга.
И выстрелы
да переклик собак
истошным воем заглушила вьюга.
Торосы острогранны, как штыки,
мех них поземкой
от Байкала тянет.
И по бокам нахмуренной реки
в тревожном сне
забылись иркутяне.
А в здании, где карты на стене,
где красный штаб на площади базарной,
вповалку –
на войне как на войне –
храпят солдаты Пятой легендарной.
…От родины за тридевять земель,
еще покуда миру неизвестный,
накинул Швейк потертую шинель
и чешские насвистывает песни.
Он видел все.
Он побывал в плену,
он писарем занесен в идиоты.
Как бы шутя прошел он сквозь войну,
но что за силу спрятал он в остроты!
Еще настанет день, когда любой –
от сноба-знатока до белошвейки
с прилавков понесут наперебой
смешной и злой роман о бравом Швейке.
Еще войдет в дома и страны он,
мир полонив похлеще полководца,
как Уленшпинель, как Кола Брюньон.
О, как он над войною посмеется!
…Сибирь. Зима.
За битвой – битва вслед:
мир создается новый, руша старый.
Час тишины.
Сейчас войдет рассвет
и оторвет от книги комиссара.
Сигнал тревоги.
Швейка больше нет –
ему в планшете жить до лучших буден.
И Гашек прочищает пистолет
и нехотя красноармейцев будит.
Поэзия
Я чувствую сопротивленье слова,
иду сквозь стратосферу языка,
иду из притяжения земного
до первого вселенского витка.
Мир испытал такие перегрузки,
приняв на плечи беспокойный век.
Обыкновенный, домотканый, русский,
я чувствую отяжеленье век,
кипенье крови. Радужные дуги
плывут, соединяясь в миражи,
когда меня земля, как в центрифуге,
сквозь радости и горести кружит.
Кружит сквозь все удачи и обиды,
в кружении – поэзии исток.
…Но вот опять выходит на орбиту
ракетоплан с названием «Восток».
Планеты – немы, и поэты – немы,
а он летит, летит – виток к витку,
в неведомой космической поэме
он за строкою создает строку.
Ах, как он пишет! Сердце в непокое,
за это миг – полжизни ты отдашь,
чтобы вот так, спокойною рукою
взять странно невесомый карандаш.
И написать – еще в сплошном тумане,
от прегрузки отойдя слегка:
«СПАСИБО ВАМ, ТОВАРИЩИ ЗЕМЛЯНЕ,
Я УЛЕТАЮ К ЗВЕЗДАМ. НУ, ПОКА!»
Рисунок Москвы
Я порою встречаю рассвет
В переулках с названьями странными,
где Москвы белокаменной нет,
где остались дома деревянными.
Шаг кварталов здесь узок и куц,
на окошках – резные наличники,
будто милый мой старый Иркутск
заблудился в столичном величии.
На рассвет наступая, иду
по асфальту, по лаковым лужицам,
а Москва у меня на виду
просыпается,
движется,
кружится.
А Москва раскрывает, горда,
с добродушьем сердечной хозяйки
города,
города,
города,
как фрагменты огромной мозаики.
Кострому узнаю, Ленинград,
узнаю переулки калужские,
и сибирский тесовый наряд,
и кирпичную вязь среднерусскую.
От реки Колымы – до Невы
край любой, о каком ни спроси я,
отразила в рисунке Москвы,
проходя сквозь столетья,
Россия.
* * *
- Чего ты хочешь? – Жизнь меня спросила.
И я ответил ей: - Хочу всего:
Высот, что нелегки, как доброта,
Лесов, что обступают, как сомненья,
Дорог, порой ведущих в никуда,
Ладоней, что, встречаясь, дарят сердце.
* * *
Припав к березе белоствольной,
Глаза настороженно пряча,
Один сказал:
– с меня довольно!
Семь дней спешим, а где удача?!
Второй ответил:
– Путь не ближний,
но только он ведет нас к цели…
И на снегу скрестились лыжни,
Как будто шпаги на дуэли.
* * *
Бывают разные усталости,
неповторимые, как дни.
Спроси у юности, у старости,
потом ответы их сравни.
Усталость после гонки бешеной
от разговора сгоряча,
усталость тайная, что взвешена
лишь глазом опытным врача.
Усталостью большой и малой
за радость платим, за беду…
Но есть усталость у металла –
она приходит на лету.
Всего минута до стоянки,
рывок – и выпускай шасси…
И – взрыв. И смятые останки
у смятой лесополосы.
О время, ты не знаешь жалости,
взял старт – не отставай, гони!
Бывают разные усталости,
неповторимые, как дни.
Усталость споров бесполезных,
скольженья по крутому льду.
Мне говорят, что я – железный.
А вдруг я тоже – упаду?..
Слова
Порой слова – как мраморные слоники,
порою – как таежная трава.
Как спящий кот лежат на подоконнике
ленивые и длинные слова.
Цветут крапивой, и уходят в плаванье,
и на бессмертье выдают права
колючие,
и, словно вальсы, - плавные,
и, точно выстрел, гулкие слова.
* * *
Пока в дороге был по году
и верил в добрых рук закон,
ты на себе носил погоду,
она дружила с рюкзаком.
Пока ты шел к бегущей цели
под звездопад,
на край земли,
в тебе костры,
струясь,
горели
и реки сквозь тебя текли.
Была опасность неопасной,
и размыкалось гор кольцо,
и неба солнечная ясность
ложилась на твое лицо.
Так почему,
с какой же стати
покой завлек тебя в силки?
Твои дороги
под кроватью
лежат,
уткнувшись в тупики.
И в сундуках
под нафталином,
неповторимы и пестры,
пылятся горы и долины,
тускнеют зори и костры.* * *
Дряхлеют горы.
Даже реки старятся:
спрямляют русла –
остаются старицы.
Им ни к чему
идти путем извилистым –
серьезным рекам,
многоводным,
илистым.
Состарится река
и перебесится,
а старицы лежат,
как полумесяцы,
лежат,
как главы мужественной повести
о юности,
стремительности,
поиске.
И снятся им
не берега с осокою,
а среди гор кружение высокое,
и белых водопадов оперение,
и юности
веселое парение.
ИСКУССТВО
(триптих)
Поэзия
Арии Элксне
Ария – не песенка из оперы, –
девочка росла, как на опаре.
По тропинкам неприметно топала,
у стоглавых городов в опале.
Ей они не виделись, не снились,
в грохоте своем,
в тревожном гаме.
В ней поля ночные поселились
добрыми
прозрачными стихами.
Вижу я, как радуги резные
падают на девичьи колени,
вижу я, как запахи лесные
притаились в кулачках сирени.
Зимних ветров колдовские песни,
ночи,
дни – все в белом коротышки.
Но цветет и среди вьюги элксне –
так ольха зовется по-латышски.
А когда однажды ей запелось –
от тоски ль по солнцу,
от добра ли, –
города – скажи какая смелость! –
у полей девчонку отобрали.
Стало ей и весело и круто
(дома, а как будто бы не дома!)
в городах легли ее маршруты –
сто дорог – знакомых,
незнакомых.
Вижу:
город входит к ней без спроса,
стелет ей торцы под ноги Рига.
А в ушах – звенят, звенят покосы,
а в глазах – веселый отблеск «лиго».
Где костры исходят желтым зноем,
то отпустят лапы,
то поднимут,
где она снегурочкой лесною
прыгает – о нет! – летит над нами.
И когда трамвай спешит не быстро
в улочках извилистых и древних,
кажутся ей над дугою искры
искрами костров в родной деревне.
Ах, костры! Как мимолетно пламя –
доброе, мятежное и злое.
Сколько дней,
дымясь,
лежит за нами
серой, неуютною золою.
Сколько горя дымом виснет гулко,
сколько ходит радостей сторонкой…
Как ты не сгорела в них, Снегурка,
как ты миновала их, девчонка?..
…Город за стеной сжимает губы,
город за окном лежит тревожно:
фабрикою ткацкой длиннотрубной,
маетою железнодорожной.
А в стихи влетает ветер лихо
из полей, где заблудилось детство,
и приходит старый праздник «лиго»
возле сердца твоего погреться.
Живопись
Ариадне Соколовой
Лицо угадывалось странно,
виднелись контуры руки…
Казалось, тысячей туманов
укрыли девушку мазки.
Как задремавшие снежинки,
как перламутровая вязь,
мазки лежали на косынке,
холодной дымкой становясь.
Как путник от слепой метели
спешит,
завидя огоньки, –
я отступал.
А вслед летели
её тревожные зрачки.
И плечи дрогнули нагие,
весь мир внезапно заслоня:
«Неужто, как и все другие,
и вы не видите меня?!»
Я отступал.
Но шаг за шагом
она,
ещё томясь в плену,
как папиросную бумагу,
рвала тумана пелену.
Она срывала покрывала,
Я отступал,
Но что ни шаг
она все больше оживала
и – боже мой! – как хороша!
Наполнил сердце непокоем,
сжимая руки добела,
она казалась мне такою,
какой, наверно, не была:
исполненная грустной силы,
полна неясного огня,
она всем существом просила:
«Хотя бы выслушай меня!
Неужто и тебе лишь впору
собой умножить тех число,
что вместо тела видят поры
сквозь слишком толстое стекло?»
Архитектура
Валентине Лашмановой
Я оживляю камень. Из него
я кружева вяжу, леплю карнизы.
Я поднимаю солнечные фризы,
рождаю тонких линий торжество.
Они – пунктир, они – вот-вот порвутся,
но в них начало судеб, в них – итог,
в них есть закономерность революций,
паденья и рождения эпох.
Они летят – стремительны и дерзки,
они плывут – округлы и легки,
на них ложатся праздничные фрески,
старинных башен вычурные фески
и пышные резные потолки.
Они рождают очертанья века,
они – ранимей ревностной любви,
они, родившись
и горя как Вега,
уже кричат истошно:
обнови!
О, мраморные тихие колонны!
А куполов крутых колокола,
а небоскребов облик удлиненный,
а площадей цветные зеркала!
Мне дерево подвластно.
Прикоснусь –
и встанут избы в разноцветье горниц,
как будто вдоль дорог и речек –
горлиц
из рукава навыпускала Русь.
А мастера помянут бога сына,
хозяев крепким словом пригвоздя,
поднимут терема из древесины
и церкви без единого гвоздя.
Забудутся истоки,
русла,
устья,
все смоет половодие веков,
но будет плыть через столетья Устюг
твореньями безвестных мужиков.
Приходят и уходят мастера,
возводятся и оседают стены,
я – вечно молода,
я так стара,
я так волшебна
и обыкновенна!
Я захожу в лесную глухомань
и, прикасаясь палочкой волшебной,
провозглашаю:
над щепой и щебнем,
как сивка-бурка, новый город встань!
Встань предо мной,
как лист перед травой!
И – здания равняются в шеренги,
и в ватниках Растрелли и Кваренги
в мои владенья влезли с головой.
Они берут кирпич и месят глину,
они кладут в раствор мороз и зной
и, как в своей судьбе, старье откинув,
мир поражают линий новизной.
И статуй нет и шпилей золоченых,
все броско, все в движенье, на лету,
чтоб люди увидали увлеченно
характер века:
грубый,
утонченный,
сверхсложную постигший простоту.
И падают янтарные стволы,
и рушатся, и не подозревают,
что города лесные вызревают,
пропитанные запахом смолы.
Что ожили глубинные места
и у куста созревшей голубицы
стоит высокоплеча, яснолица,
запечатлев эпоху,
красота.
Тепло
* * *
Я начинаю путешествие,
я к отправлению готов.
Легли дорог прямые лезвия,
неразбериха городов.
Я в них вступаю осторожно,
их открываю не дыша…
Вот край и сложный, и тревожный –
его название – Душа!
Его пространства – необъятны
и очертанья – неясны:
все только всплески,
только пятна,
ручьи Добра,
леса Вины.
Обид взъерошенные перья,
проспекты доброй Прямоты
и переулки Недоверья,
и – рядом – площади Мечты.
Такая здесь неразбериха
звенит, волнуясь и рябя!..
Я еду тихо-тихо-тихо,
как говорят, – ушел в себя.
Гляжу: бранятся два соседа,
а примирить их нужно мне:
здесь – город Сердца. Непоседа!
Здесь – Разум. Праведный вполне.
Он говорит мне:
– Друг, пора бы
осесть – объездил полземли.
А сердце:
– Разве ты корабль,
гниющий тихо на мели?!
Давай нагрузку мне воловью,
пусть на износ так на износ!
Иначе –
Кончено с любовью!..
… И началось. И началось!
И путь сломался, как терпенье,
и все – назад. Рябя! Рябя!
И с полпути
в одно мгновенье
вдруг выхожу я
из себя.
С еще неясным мне прицелом
стремлюсь за новою строкой,
уже владея миром целым,
разбив,
как зеркало,
покой.
***
Ах, крыши! Мы не ценим вас, пока
пургой нас не накроют облака,
пока слепая не придет гроза,
покуда солнце не сожгло глаза.
Ах, годы! Мы не ценим вас, пока
легко дыханье и легка рука,
покуда в сердце – вешние ручьи,
пока зима в виски не постучит.
Ах, люди! Мы не ценим вас, пока
не захлестнет нас лютая тоска.
Густеет одиночество в дому…
К чему тогда нам годы?
Ни к чему.
К чему тогда нам крыши?
Ни к чему.
***
Упали тучи на асфальт,
упали тучи,
роняя косо под колеса
дождь летучий.
И были улицы
не суша, а каналы,
и шины в них
свои мозоли
окунали.
Ездою быстрой
и жарой разгоряченные,
они в прохладе летней
остывали
и мчались дальше,
новенькие, черные,
и больше целый день
не уставали.
Что скорость им,
что тормоза скрипучие?!
Упали тучи на асфальт,
упали тучи.
По ним иду,
в прохладный ливень
окунаюсь
и, в общем, тоже
тормозам
не подчиняюсь!
Яблоки из моей корзины
На этих яблонях росли улыбки.
И сладкие, и горьковато-кислые,
медовые, елейные, соленые
на этих яблонях росли улыбки.
Я говорил. А люди мне не верили.
– Придумщик ты! – качали головами.
Тогда набрал я целую корзину
улыбок самых спелых
и раздал.
Что тут случилось! Все перемешалось,
как яблоки в корзине у меня.
И самым первым недруг мой пришел,
и сладко улыбнулся,
и сказал: – Давай мириться!
Тихий,
молчаливый, вечно сумрачный сосед
шутил с ухмылкой горьковато-кислой:
– Вот так, браток… Верь женщинам…
Весь город солено улыбался и медово,
характеры людей переменились
от этих яблок из моей корзины.
Но мне, увы, не верили опять.
– Придумщик ты! – качали головами.
Зато всю ночь я слышал, как в саду
смеялись яблоки. Их голоса девичьи
перемежались всплеском тишины.
Мне кажется – там кто-то целовался…
Дверь
Кто входил в эту дверь? –
так она беспощадно забита.
Кто входил в эту дверь? –
так она безнадежна забыта.
Так она незаметна,
как будто бы нет ее, нет…
Так живет на земле
человек без особых примет.
Никому он не враг,
никому он не дорог, не верен,
он живет просто так,
как нелепо закрытые двери.
А ведь кто-то сбивал их
веселыми, ловкими взмахами,
и кому-то весь мир
открывался за свежими плахами.
Что он думал?
Что мог?
Чьи наветы его облепили?
…Пробивается мох,
годы краску давно облупили.
Заколочена дверь…
* * *
Говорят, что сто папирос
могут убить лошадь,
если их выкурить сразу.
Не знаю:
возможно, это так и есть –
я просто не видел курящей лошади.
Зато я знал человека,
который каждую мелочь
легко принимал на веру.
А мелочь впивалась в сердце
и набухала кровью,
росла,
становилась тучей
и весь заслоняла мир…
Вы знаете,
я готов поверить,
что сто папирос
могут убить лошадь!
* * *
А мне бы – лодку,
мне бы – весла,
а мне б волну хлестнуть бичом,
так, чтобы ливни,
чтобы версты
и все бураны нипочем.
Воде меня не переспорить:
озлюсь – и мир переверну,
чтоб снизу – небо,
сверху – море
и звезды –
рыбами по дну.
По облакам ударят весла,
и брызги вырвутся, звеня.
Все это сделать очень просто –
ты только позови меня.
* * *
К антенне облачко причалило
в пальто из заячьего меха,
и мой приемник врет отчаянно –
сплошная радиопомеха.
Динамик захрипел и снова стих,
потом залепетал нелепо.
А это, выяснилось, новости
мне облачко приносит с неба.
Мол, повстречались с тучей туча,
их спор все злее, все багряней,
мол, выходи-ка, братец, лучше
под ливень, что сейчас нагрянет.
Не надоело строки длинные
вгонять в листы, ломать и править?
А строки выпадают ливнями –
лишь только пригоршни подставить.
* * *
А людям хочется говорить о себе.
И когда по утрам
я спешу на работу, –
они берут меня за пуговицу пальто
и говорят о растительности на Марсе,
о землетрясении в Японии
или о том, что была затяжная весна.
И только по вечерам
к пальто пришивая пуговицы,
я вдруг понимаю,
что людям
хочется говорить о себе.
* * *
Ты говоришь:
«Меня ломает жизнь!»
А ты держись,
ты как солдат дерись,
ты объявись среди жары - ключом,
в песках ползучих стань карагачом.
А против ветра – парусом, горой,
а против грязи – чистой Ангарой.
Тоску скрути и в радость преврати.
Иди, браток,
счастливого пути!
* * *
И снова я в крапивном мире,
в зеленой щедрости земной.
И потолок в моей квартире
украшен люстрою-луной.
А на стене белесоватой,
в добротных рамах из осин,
висят рассветы, и закаты,
и звезды, вкрапленные в синь.
Стол – корневищем в землю врос он –
готов к услугам. И на нем
на зорьке отдыхают росы,
вовсю пирует солнце днем.
Здесь дальше вижу, лучше слышу.
А чуть тоска нагонит тьму,
приходит дождь ко мне сквозь крышу –
друзьям условности к чему?
И ветер прибежит упруго:
«Ты все о ней, дружок? О ней?
И с чуткостью, достойной друга,
он затаился у корней.
И я на дружбу отвечаю
не рук пожатием сухим –
я попросту
луну включаю,
сажусь за стол,
пишу стихи.
* * *
Ночью был у Байкала озноб,
метался старик всю ночь.
Утром солнце пощупало влажный лоб –
решило другу помочь.
Солнце пришло к нему из-за туч –
и стал он тише пруда.
И там,
где к воде прикасался луч,
вспыхивала звезда.
И, значит, уже не бывать беде,
и, значит, ненастье ушло…
Не только людям,
даже воде
необходимо
тепло.
Песня
Байкал, ты ведь знаешь, о ком я грущу.
(О, это нелегкая повесть!)
Я восемь валов пропущу, пропущу,
я валом девятым умоюсь.
И стану я камнем глубинного дна,
впитавшим студеную просинь.
И пусть меня кверху поднимет волна
и молча ей под ноги бросит.
Байкал, ты ведь знаешь, о ком я грущу.
Скажи мне, что делать с собою?
Я восемь ветров пропущу, пропущу,
и встречусь я с бурей – сармою.
И стану я чайкой над черной волной,
взметнусь среди грома и вспышек.
И пусть она тайно любуется мной,
и крик мой восторженный слышит.
Байкал, ты ведь знаешь, о ком я грущу.
Скажи: как увидеться с нею?
Я восемь ночей пропущу, пропущу,
я выберу ночь потемнее.
И стану звездой, чтоб висеть у окна,
и, горькую чуя истому,
светить ей в пути, если даже она
идет на свиданье к другому.
Алые паруса
Я – остров необитаемый,
не теплый,
не полуденный,
Гольфстримом не обтекаемый,
прибоя чертой обведенный,
любовью твоей обойденный.
Лежу под снегами вешними
в жестокой воде соленой.
Губы мои – в трещинах
от жажды неутоленной.
Руки – реками стали,
грубо во тьме брошены.
Скулы мои – скалы,
лесом глухим поросшие.
Глаза – озера в овражках,
надежда в зрачках широких:
а вдруг твой корабль покажется
в забытых моих широтах,
в забытых тобой широтах.
* * *
Ах, проталина,
ты проталина,
тонким лучиком
ты протаяна.
Тихим лучиком,
Добрым лучиком,
А попробуй
Сработай лучше-ка!
Шли морозы, слепые, лютые,
глядь:
земля в горностай закутана.
Ветер пьяный
снега грабастал,
а снега
становились настом.
Ах, проталина,
ты проталина,
ты на сердце
моем
протаяна:
все невзгоды
оно забыло.
Сколько силы
во взгляде милой!
* * *
Уже в березах
бродят соки глухо,
и соль снегов
за ближним бугорком
весна,
как молодая оленуха,
настороженно лижет языком.
Мороз ли неожиданный нагрянет,
смутит ли солнце
тонкой ивы сны, -
мир все равно качается на грани
зимы отбушевавшей
и весны.
Мир все равно теряет
равновесье,
у гор и рек кружится голова,
и весь я в ожидании,
и вес я
как первой книги
первая глава.
Возьми меня,
прочти любые строки,
открой меня,
как открывают мир,
войди в меня,
как входят в лес высокий
из зимней отчужденности квартир.
Рига
Ольге
Почему я нашел этот город так поздно,
словно дверь, что потеряна где-то во мгле?
Здесь дубовые листья, как желтые звезды,
догорают безмолвно на тихой земле.
Почему я тебя не привел в этот запах,
что в каналы кварталов прозрачно налит,
где барокко и готика, север и запад,
где, как спящая песня, бетон и гранит.
Я по улицам этим плыву Магелланом,
выхожу в листопад, что янтарно-пунцов,
и, как самые тайные дальние страны,
я внезапно твое открываю лицо.
И гляжу я на Даугаву будто впервые,
мост холодной рукой прикоснулся к виску.
И, как самые тайные реки ночные,
я внезапно твою открываю тоску.
Слышу страсть. Слышу голос –
он вздрогнул от ласки
О, таким мы его знаем только вдвоем.
Почему я тебя не привел в эти краски,
захлестнувшие радостью весь окоем?
Так отчетливо вижу тебя я – до крика,
я тебя узнаю средь людской маеты.
И сливается древняя-древняя Рига,
И сливаешься юная-юная ты.
Рига, Рига! Огни свои в море забрось ты,
положи свою голову мне на ладонь…
Я с земли поднимаю хрустящие звезды
и в карманы кладу их осенний огонь.
Шуга
Льдины – осенние птицы…
Белая стая
меж берегами гнездится,
крылья пластая.
Будто бы дикие утицы
сели – устали,
молча над плесами крутится
белая стая.
Ветер крылатых разводит,
снова их сгрудит –
бьются, сминая разводья,
белые груди,
гибнут, чтоб снова родиться,
пена – резная…
-Птицы! Надолго к нам, птицы?
- Кто его знает…
Река Аёш
О, эти колебания!
Дорога – острый нож.
Спешу до Колывани я,
до той реки Аёш,
что с лесом разминается,
летяща и легка,
что не упоминается
в кроссвордах «Огонька».
Тропиночка, девчоночка,
как небо голуба,
откуда ты, крученая,
не ты ль моя судьба?
Ты рощами,
ты падями,
тропиночка-река,
к той,
что еще не найдена,
лишь узнана пока.
* * *
Весь мир состоял из контрастов –
из радости, из беды,
из слов «до свиданья» и «здравствуй»
пожаров и стылой воды.
Вода укрощала горенье,
на пламени билась вода.
Года обнажали коренья,
скрывая в песке города.
И вечность таилась в минуте,
таился посев в молотьбе…
Я выбрал подальше маршруты,
я сразу стал ближе к тебе.
* * *
Как хорошо, что я один:
ложусь – один,
встаю – один,
хожу – один,
пишу – один.
Все так, все честь по чести.
И думаю – свободно как!
И думаю – просторно как!
И думаю тревожно так:
когда ж мы будем вместе?
* * *
Обращайте вниманье на мелочи,
на простой поворот головы,
на глаза, что сверкнули по-беличьи,
на каблук среди жухлой травы.
Обращайте вниманье на малое,
на слова, что скрывают испуг,
на любую морщинку, на милое –
мимоходом – пожатие рук.
На вопрос, что поставлен умеючи,
на страницы исчерканных книг.
Обращайте вниманье на мелочи –
все большое запрятано в них.
* * *
Среди зимы и снег, и мокрота,
деревья никнут и мрачнеют зданья,
а мне весна назначила свиданье
в лесу, у отогретого куста.
Где мы идем – проталины протаяны,
весь мир нам виден в ракурсе в ином.
А зимний дождь – лохматый, неприкаянный,
а белый снег – как белое вино.
Пьянящий, скользкий, неуравновешенный,
развешанный от неба до леска,
с крутым дождем по-дружески размешанный,
из голубого вылит туеска.
Мы, захмелев, сквозь это чудо шествуем,
становимся и чище и добрей…
Откуда ты, весеннее нашествие,
веселое броженье в декабре?
Все мудро так, и все так переменчиво,
и лес – настороженней колдуна,
и зимняя весна глядит, как женщина,
любовью пробужденная от сна.
* * *
В движении от юности до старости –
потери, ожиданья да находки,
как будто бы от приднепровской станции
ты едешь до Чукотки, до Находки.
А годы на пути – девчонки в шалях:
им все бы куролесье да игра бы!
А годы на пути как воры шылые –
вдруг остановят сердце и ограбят.
Потом они, одумавшись как будто,
сломают нож, отбросят яд и брагу
и в час, когда тебе придется круто,
стихами тихо лягут на бумагу.
И ты увидишь: горы – это шпалы,
твои пути, расчерченные строго,
И пожалеешь: как осталось мало!
И удивишься: как осталось много!