Сергеев М. Д. / Произведения
Отражения на воде
* * *
Осень – время спешить: догорает стремительно год,
осень – время свои выполнять наконец обещанья,
Начинайте свой труд, завершайте пиры и прощанья,
подводите итог, что в расход отписать, что в доход.
Осень – время потерь: убывает стремительно свет.
Осень – время открытий: и птицы и листья в полете.
Отдавайте себя и сжигайте себя на работе,
за весну и за лето держите бесстрашно ответ.
Осень – время охоты: за словом, за зверем, за всем,
что еще неизведанно, но обрело свою зрелость.
Вытрясайте из души недоверье, и сплин, и несмелость
оставляйте простор для любви и бессмертных поэм.
Осень – время плодов: заполняйте огнем закрома,
наполняйте свеченьем бумагу, отвагою строки.
Осень – время спешить; завершаются звездные сроки,
и стучит метроном, и стоит у порога зима.
* * *
Когда уже очерчен жизни круг
и впереди все до предела ясно:
грядущее с сегодняшним согласно,
и никаких уже внезапных «вдруг»;
когда в кругу рассчитанных забот
и сладко пьется, и спокойно спится,
и жизнь летит, как золотая птица,
для верности включив автопилот,
и цель видна, и истина близка,
и никакая не грозит причуда, –
откуда подымается, откуда
глухая беспричинная тоска?
К чему стремился – все произошло,
и все сбылось, о чем давно мечталось,
так почему внезапная усталость
ломает беспечальное крыло?
Когда уже привычка обрела
закон и власть, когда вошла в натуру,
и спит любовь, приняв для сна микстуру
и в пыльный шкаф повесив два крыла;
когда в душе идет негромкий пир –
на нем гостят покой и неизбежность,
откуда вдруг пронзительная нежность
приходит, опожаривая мир?
Кто может до конца себя понять?
Кто устоит перед напором вьюжным?
…И нужное становится ненужным,
и найденное хочешь потерять.
Река Кручина под Читой
Я помню: вломилась машина
в осенний огонь ивняка,
и вот перед нами Кручина –
ночная певунья-река.
И друг мой с лихими глазами
и с голосом вещей совы
вдруг замер, сыграв тормозами,
и спрыгнув на стрелы травы.
В реке отразился мужчина,
колеса, два солнышка фар,
и лес отразила Кручина –
текуще-стоящий пожар.
И птица внезапно запела –
как будто в приливе тоски
она подсказать нам хотела
название этой реки.
И друг мой протяжно, с хрипотцой
запел в полудреме ночной.
И давние землепроходцы
стояли за нашей спиной…
Как будто из ярого гула
предерзостных наших работ
внезапно река нас вернула
в старинный затерянный год.
И пела казачья дружина
о бабах, что ждут вдалеке
И кто-то название «Кручина»
дал тихой таежной реке.
Лосята
Я помню день, когда легко и свято
веселый флаг рванулся в синеву, –
к нему бежали белые Лосята,
три острова, три каменные брата,
и белый снег, как первая утрата,
летел на прошлогоднюю траву.
Доверчивые каменные звери
обрадовались первому костру,
и облаков взъерошенные перья
на резкой грани веры и неверья,
на высоте открытья и потери,
над ними шевелились на ветру.
Я помню день, когда в сиянье мая
к ним человек привел свои дела,
и, собственный поступок понимая,
в бока живые вбил стальные сваи,
ломалась взрывом тишина святая,
и каменная кровь к воде текла.
Я помню день, когда неумолимо
вода вспухала в кромках берегов,
чтобы гудеть в турбинах Усть-Илима,
чтоб вырываться мокрым белым дымом,
чтоб током напоить свой край родимый,
чтоб морем стать, разлившись меж лугов.
Уже вода по грудь. Уже по плечи.
Уже видны лишь ноздри у лосят.
Они идут на дно по-человечьи,
что оправданья наши, наши речи –
когда горят березовые свечи
и сосны по лосятам голосят!
В ядро земное упершись ногами,
они стоят, как стража, в глубине, –
дома, что проросли над берегами,
деревья с медно-рыжими рогами,
лосятами, идущими лугами
в свое бессмертье, показались мне.
Я думаю: как жертвенна природа,
как терпеливо может нам прощать.
Да, ток ангарский – это для народа,
да, город новый – это для народа.
Но нет Лосят, навек сомкнулись воды…
И трех детей не досчиталась мать.
Следы
Вода залижет все,
и все она замоет…
Так почему же я
узрел издалека,
как от портовых дамб
полоскою прямою
в Байкал уходит след
трудяги-катерка?
Уже он вдалеке
кричит, как ранний кочет,
запутался в седой
байкальской бороде,
а след его лежит
и пропадать не хочет, –
бортами и винтом
начертан на воде.
Пылают огоньки –
воды и солнца дети,
чеканкою легла
на всем просторе рябь,
но темной полосой
в легкогорящем свете
лежит полудуга,
там, где прошел корабль.
Уже за катерком
ушел он в даль морскую,
он сам уже давно
в просторе растворен,
а след его лежит,
лежит – и ни в какую!
И весь его маршрут
на блеске повторен.
Ты только присмотрись,
и на рассвете бледном
в тумане виден след
вчерашнего костра.
И в небе самолет
летает не бесследно –
мелькнул он и исчез,
а в воздухе – дыра.
Читай, читай, следы
их боль неутолима,
читай, покуда юн
и на закате дня:
Весь белый свет лежит
открыто и ранимо,
и верует в тебя,
и верует в меня.
* * *
Уже в небесах кружевницы
свой тихий узор навели –
там скоро зажгутся зарницы
и грозы коснутся земли.
Узор скомпанован неплотно
и тронут игрою ветров,
как будто на нежных полотнах
старинных скупых мастеров.
Но дерзко и яро, и броско
от нежности этой святой
Байкал отделен не полоской,
а всей синевою крутой.
Небесным огнем разрисован,
ордою притоков вспоен,
прибоями исполосован,
подспудною силой взбугрен,
он – гений, он – дерзкая личность,
сибирский сорвиголова,
ему так чужда анемичность,
ему не нужны кружева.
Он лодку мою величаво
качает, как сизый листок,
и ярко горящая лава
летит изверженьем в исток.
* * *
Неспокоен Байкал, неспокоен,
ветра нет, и царит тишина,
но уставшая быть на приколе
в дикий берег стучится волна.
– Отпустите, – шумит, –
отпустите,
дайте волю, верните простор,
здесь когда-то лежали пустыни,
лес другой был и не было гор.
Я вольготно гуляла по миру,
птеродактиль парил вдалеке,
и лениво резвились тапиры
на горячем прибрежном песке.
Все хранит моя зыбкая память,
хоть столетья плотны, как туман,
надоело вздыматься и падать, –
отпустите меня в океан!
…Напряглось серебристое тело,
оторвалось от вод и земли,
светлым облаком в небо
взлетело, –
океан встрепенулся вдали.
Ливень
Как думал о воде летучей,
когда входили мы в залив?
Но тишину накрыло тучей,
залив смятением залив.
Ударил ливень яркой силой,
и капля, верткая, как бес,
в волну натянутую била
и вновь взлетала – до небес.
А берег выплеснул сирену,
но тут, взамен сигнала SOS, –
мильон спортсменок – на арену,
и представленье началось.
У лодки с волнами – дебаты,
а туча медленна, тяжка,
с нее слетели акробаты –
и каждый ростом полвершка.
Они бесились, зная цену
мгновению в разгаре дня…
Но солнце вдруг закрыло сцену,
и занавес был из огня.
И над заливом белым паром
иссякший ливень истлевал…
Лишь белый парус, мокрый парус.
И тихий вал. Усталый вал.
Слюдянка. Ночь
Уже берега не пестры,
и темны байкальские воды.
Как будто ночные костры,
видны вдалеке пароходы.
Кивни благосклонной звезде,
скажи неразменное слово –
и можешь идти по воде
к огням в половине второго.
Спеши, ибо часиков в пять
растает пора наваждений,
и проблески солнца опять
взойдут среди гор и селений,
и в небе растает звезда,
и тезе придет антитеза:
и станет водою – вода,
и станет железом – железо.
* * *
Я люблю проголосные песни народные.
…Вот бегут корабли, распустив паруса,
а под ними просторной рекой полноводною,
расходясь и сливаясь, текут голоса.
Не спешит эта песня, огнем наливается,
словно зорька нежна, словно ветер крепка,
потому сто теченье ее продолжается
не минуту, не час, а года и века.
В небе звезды густы, как пшеница озимая.
Месяц, выйди из тучи и к сердцу причаль,
ведь в душе поднимается неистребимая
вековая любовь, вековая печаль.
И уже увлечен ты напева течением,
как речная трава, как ночная плотва,
словно только сейчас обретают значение
эти жгучие неторопливо слова.
Словно здесь на глазах колдовство совершается,
ты прислушайся, сердце, и сразу поймешь:
что уже разрешилось, а что – не решается,
что еще потеряешь и что обретешь.
Томск. Воскресная гора
Томским реставраторам
По деревянным улицам кружу,
гляжу в резные окна без утайки,
завидую беспечному стрижу,
живущему над гомоном Ушкайки.
Не потому, что мутная река
летит беспечно и неприхотливо,
а потому, что рядом – облака
и улицы, как сказочное диво.
Не потому, что берегом – кусты
и дерева сплетаются зелено,
а потому, что, вечны и чисты,
дома резные разошлись по склону.
На крутизну булыжную взберусь,
шершавый срез потрогаю рукою:
с Сибирью побратавшаяся Русь
огнем душевным светит над рекою.
И Слово проступает сквозь года
и эхом по кварталам раздается,
и в небо стынет в окнах, как слюда,
и Пушкинскою улица зовется.
Одна строка
Внезапно в жесткий мир
бетона и стекла,
в квадрат-микрорайон
и в типовые стены
вошла одна строка –
«Печаль моя светла…»,
как тайный знак судьбы,
как ветер перемены.
А почему печаль?
А только потому,
что лет моих вино
в душе перебродило.
А почему светла?
А только потому,
что в чистоте вина
его хмельная сила.
Я лью вино в стакан
отважною рукой
(вот – половина, вот –
уже почти до краю…).
Печаль моя светла,
и пушкинской строкой
последнюю главу я в жизни
отпираю.
Кто знает: сколько дней,
часов или минут,
открытий и потерь,
порывов и терпенья
до тихой той реки,
чей дикий берег крут,
где черная, как ночь,
течет вода забвенья?
А старое вино
так молодо пьянит,
надежды и любви
приоткрывая дали…
Так не кончайся, жизнь,
ведь мы еще зенит,
еще и полпути
с тобой не миновали.
Последняя глава –
все новые дела,
все новые летят
ко мне навстречу птицы.
Печаль моя – светла,
любовь моя – светла,
На башне Псковского Кремля
То леса, то поля, то дома –
этот радостный мир разноликий
от реки, что зовется Великой,
до реки, называемой Тьма!
Юный Пушкин, живи и твори,
филигрань свое вечное слово,
то у Вульфов, в Тригорском, у Пскова,
то у них же на тихой Твери.
…Я на ветхую башню взберусь, –
там твой вздох очарованный замер, –
и увижу твоими глазами
эту старую псковскую Русь.
Эти пажити, эти пруды,
эту груду взметнувшихся облак,
и почувствую дерзкий твой облик,
отраженный в просторе воды.
Здесь стоять, замирая, пока
в глубине твое слово забьется…
Ах, недаром Великой зовется
эта скромная, в общем, река.
И сходить от внезнанья с ума,
и следить за судьбой твоей снова.
Нет, недаром в Твери, у Бернова,
бьется речка по имени Тьма.
Там у мельницы взмахи легки,
рыбья молодь сплавляет колечки…
И до Черной погибельной речки
расстоянье – короче руки.
Отражения на воде
Снимаю слои
с озерной притихшей воды,
сначала свои
сниманию с нее отпечатки,
вчерашние тучи,
грозы мимолетной зачатки
и позавчерашнего утра
подтаявшие следы.
Снимаю слои –
отражения веток и птиц,
и зиму и осень,
и лета хмельные набеги,
снимаю года,
и улыбки неведомых лиц,
пришедших сюда
и ушедших отсюда навеки.
Снимаю слои.
И притих у Тригорского лес,
и благовест вдруг
разлился, и печален и весел.
Я годы на ветках
прибрежных деревьев развесил,
как ретроспективу
страданий, любви и чудес.
Еще отраженье:
февральский крутой снегопад,
и тройка спешит,
и холодные искры вздымает,
и вьюга на плечи
коротенький гроб поднимает,
и спешились люди,
и кони устало храпят.
И мечутся бесы
у скованных стужей ракит,
хохочут и воют
от полночи и до рассвета.
тайком от России
увозят сквозь вьюгу поэта,
и кражи бесстыдной
Россия царю не простит.
Что русскому гению
поздние слезы мои?
Летят сквозь века они
звездными листьями клена…
Скорее за дело!
И с озера я исступленно
снимаю,
снимаю,
снимаю слои!
И вот уже сцена,
в которую вход воспрещен,
уже одевает ее
полукружье тумана:
мгновение – в озере
он и прелестница Анна,
и ночь укрывает навеки их
звездным плащом.
* * *
Можно камень отшлифовать
и характер отшлифовать –
сразу камень проявится,
а характер сотрется.
Можно силу их расковать,
дать работать и рисковать –
и характер проявится,
а камень – сотрется.
* * *
Досуг – как в пути остановка,
как день в потаенной избе,
когда и легко и неловко,
что нечего делать тебе.
Спешил, да случилось заминка,
летел – подломилось крыло…
Досуг – запоздалая льдинка,
когда по округе тепло.
И тает она и не тает,
но замершим сердцем внемли:
то вечное слово витает,
как пар от нагретой земли.
Поймешь бесценную влагу –
досуга игру и каприз, –
и лягут стихом на бумагу
и правда, и совесть, и жизнь.
* * *
Тот рушит, этот – украшает,
тот – баламутит. Черт возьми,
нам что-то все-таки мешает
быть просто-напросто людьми.
Без непомерных возвышений,
без патетической игры,
без непродуманных решений
и без дешевой мишуры.
Возьмешь порой себя за плечи,
с остервенением встряхнешь:
камо грядеши, человече?!
Куда идешь? Туда идешь?
* * *
Чей вес измеряет созвездье Весы,
куда устремляются Гончие псы,
и возле нейтральной какой полосы
небесный Стрелец заступил на часы?
Вопросы, вопросы, вопросы в ночи –
все в небе неясно, хоть криком кричи,
и двери закрыты – пропали ключи,
и в полночь попробуй-ка солнце включи!
Я в небо гляжу, я взываю во мгле,
как будто все ясно мне здесь, на земле,
как будто в добре разобрался и в зле,
и в слове, и в фразе, и в «рваном рубле»,
и в белом алмазе, и в черной золе.
* * *
Веление века: во всем подчиняться прогрессу –
электрогитаре, летящему сверхзвуковому,
иметь «жигуленка», в кино обнимать стюардессу,
и резать словами всю правду – и все по живому.
Веление моды: то шире носить, то поуже,
снять Хемингуэя, повесить портрет Пугачевой
и бегать без шапки, синея ушами, по стуже,
суконный пиджак заменив на горящий парчовый.
Веление сердца: построить избу среди леса,
большую иль малую – это, в итоге, неважно,
и моду забыть, и уйти от инфаркта и стресса,
и слушать, как птаха поет – горячо и протяжно.
И вдруг ощутить все начала начал, все истоки,
связать неожиданно прочную ткань мирозданья:
дыханье пичуги, дыханье воды и осоки,
дыхание Родины и самолета дыханье.
Земля Гвездослава
Гроза в Татрах
Владимиру Черевке
Опять гроза срывает тормоза
и аммоналом подрывает тучи,
опять пускает свой огонь летучий,
чтоб ослепить и души и глаза.
И Татры вновь не так уж высоки,
гроза и здесь кощунство совершила:
ножом тумана срезала вершины
и стушевала снежные белки.
Как все смешалось – ливень, и туман,
и молнии, и полумрак ущелий,
и ощущенье пороха и хмеля,
и близости оптический обман.
Опять гроза. Ее характер крут,
она ревет уже вторые сутки,
и сельские костелы, словно утки,
задравши клювы, сквозь нее плывут.
Земля Гвездослава
Марии Гульмановой
Повороты дороги покаты.
Небо стало от дымки белей.
Водокачки, как аэростаты
над зеленой волной тополей.
Крыши – в рыжих листах
черепицы,
приглядись – и покажется вмиг,
будто сложены рядом страницы
непрочитанных глиняных книг.
Виноградные песни созрели,
и поля – из осенней парчи.
И бетонные жерди для хмеля
перекрещены, словно мечи.
* * *
Яне Моравцовой
Снегопад, снегокрут, снеговей,
февраля запоздалое эхо,
ни удачи тебе, ни успеха –
нам давай что-нибудь поновей.
Снеговей, снегопад, снегокрут,
перехлест заблудившейся вьюги, –
бесполезны, бесплодны потуги,
слышишь: вешние птицы поют?!
Снегокрут, снеговей, снегопад,
что ж ты так задержался позорно?
Все твои серебристые зерна
на весенней улыбке сгорят.
Ресторанчик «Маленький Мук»
в Братиславе
И я мог родиться в будничном доме,
где внизу ресторанчик «Маленький Мук»
напоминает о сказках нашего детства
и о траве, что называется «чихай на здоровье»,
спасающей от колдовства.
И я мог родиться в скромной квартире,
и сиживать вечерами в полутемном зальчике,
где с буфетчицей,
полногрудой дамой
с ослепительной стальной челюстью,
разговаривает пышная, спокойная официантка
в современной прозрачной кофточке
какой-то парижской фирмы,
сквозь которую видна
вся технология современного белья,
и на бюстгальтере можно прочесть
престижное название торгового дома.
А грудь у нее хороша…
И я мог родиться в Братиславе, над Дунаем,
в этом невысоком и малопримечательном доме,
где по субботам тихо,
и только в «Маленьком Муке»
играет щемящая музыка,
и официантка склоняет надо мной
свой зовущий бюстгальтер.
И я ухожу,
оставляя на столике сдачу:
зачем ей знать,
что я в Братиславе – лишь гость.
И я мог родиться над «маленьким Муком»,
и приводил бы сюда своих дочек,
и знал бы, что официантку
зовут Магда. Или Ярмила?
Но скорее всего – Марика,
ибо так зовут одну удивительную словачку,
мать двух славных парней
и жену замечательного мужа.
Кто знает: если бы я родился в этом волшебном доме,
то, может быть… А может, и нет…
Да, я знал бы,
что официантку зовут Марика,
и буфетчица из-за стойки
посылала бы в меня стальные молнии
из своих ослепительных уст.
Сижу в «Маленьком Муке» –
гость издалека,
нюхаю травку «чихай на здоровье»,
и размышляю о том: что же чувствовал
мой братиславский друг Рудо Чижмарик,
сидя на Байкале в маленьком ресторанчике,
что тоже зовется «Байкал»?
Этот деревянный домик и чудо-море – тезки,
ибо в аккуратном зальчике
уже выпито, со дня его открытия,
двадцать три миллиона кубических километров
вина и сибирской водки,
что как раз и равно объему
древнего Славного Моря.
Мы добавили в этот немыслимый счет
свою единственную бутылку,
настоянную на травке «будь здоров!»,
вершащую колдовство.
И в окна ломился горячий сентябрь,
уставивший горы ювелирными изделиями
из золотых деревьев и сердоликовых кустов,
с небом из чистого лазурита,
продать свой товар подороже,
пока не явился декабрь
с новинками из серебра,
с хрусталем и алмазом…
Так мы сидели у самой кромки воды,
и Рудо сказал:
«И я мог бы родиться на Байкале…»
И перед нами порхала официантка,
юная тонкая дама
в современной прозрачной кофточке,
под котором еще современнее вздрагивала
при каждом шаге
грудь.
Так текли мои мысли, подобно Дунаю,
в ресторанчике «Маленький Мук»,
они кончались на том,
что как бы ни влекли нас другие края,
ним нигде не прижиться,
как мешает чужим тканям
прижиться в чужом организме несовместимость.
Мысль эта была банальна, зато точна и прекрасна.
И тогда я громко позвал: «МАРИКА!»,
и, когда, обернувшись на зов,
подошла ко мне официантка,
удивляясь: откуда незнакомый посетитель,
не вписанный в число завсегдатаев,
знает ее имя,
я сказал:
«Просим, еще еден погар вина,
а едну каву, а едну змерзлину…»
Предупреждение
Мне никто не поверит, я знаю:
там, где рельсы свернулись в кольцо,
в братиславском гремучем трамвае
смерть свою я увидел в лицо.
Оглядев нас невидящим взглядом,
за которым был вечный покой,
смерть вошла, и устроилась рядом,
и ко мне прикоснулась рукой,
и сказала: «не будь привередой,
я и так к тебе слишком добра,
ты давай-ка со мной побеседуй,
привыкай постепенно. Пора…»
Не прилипла от пота рубаха,
не прошла по душе моей дрожь –
я прислушался: не было страха,
раз пора собираться, так что ж!
Вдруг раздался пронзительный скрежет,
и удар, как фугас разрывной, –
и машина с разбегу как врежет!
Как прогнется стена предо мной!
Сбился транспорт – четыре квартал
ждут отмычки, штук двести авто…
Оглянулся, а смерти не стало,
как ушла – не заметил никто.
Испарилась престранная тетка,
и моя продолжается жизнь,
видно, вышла тут недоработка,
не сработал ее механизм.
…Не прилипла от пота рубаха,
радость тоже не шла на подъем…
Я прислушался: не было страха –
что же, малость еще поживем!
Пещера Яскиня в Татрах
ПОЭМА
Эта пещера названа именем
героини поэмы Гвездослава
Шумный Стикс протекает
по дну этой странной пещеры,
прозрачен, как мысли младенца,
и холоден, точно вечность.
Люди в него бросают
пфенниги и копейки,
кроны, динары и левы,
и даже шестипенсовики,
бросают, чтобы вернуться –
куда?
Чьи души тут окаменели,
на грани жизни и смерти,
на грани ада и рая?
Их лица смотрят со сводов,
и каменные их слезы
стали воткнутыми во мрак
миллионами сталактитов.
Время их деформировало,
их различить невозможно,
и только счастливцу Данте,
тоже ставшему камнем,
удалось усилием дьявольским,
или божественной силой,
протолкнуть сквозь стену пещеры
свой неподвижный лик.
Смотрю неотрывно на Данте –
глаза его оживают,
известняковые губы
чуть слышно шепчут:
«Иди…»
Иду: следы разрушений,
дворцы, войной гильотированные,
распавшиеся, как молекулы,
люди, деревья, дома…
И вавилонская башня
стоит посреди хаоса,
спиралью бездушной пружины
вверх вознося этажи.
А люди, у башни столпившись,
одетые в рваные джинсы,
в платья из трикотина
или – по моде – из льна,
говорят и лепечут что-то
восторженное или злое,
на разных своих языках,
друг друга не понимая.
Стремленье быть выше бога
лишило их пониманья,
их башня лежит в руинах
в стертом с земли Вавилоне,
и здесь в назиданье потомкам,
известью и водою,
текущими вниз веками,
создан ее макет…
Смотрю неотрывно на Данте –
его глаза безнадежны,
известняковые губы
чуть слышно шепчут:
«Иди…»
Иду: престранное поле
с каменными грибами
на длинных молочных ножках,
сколько? – не сосчитать.
«Будь честен! –
воскликнул Данте, –
Не кокетничай пред собою,
не делай вид, что не знаешь,
Что это за грибы!»
Лицо его покраснело,
голос прорезался сиплый,
пропитанный вечной влагой
и многовековым холодом
вечности.
«Говори!»
Я говорю: это камни,
прикрывшие всех убитых,
невинных и честных юношей,
еще любви не изведавших.
Их фаллосы целомудренные
пробили магму и тверди
и жаждут соединенья
во имя дождя и ветра,
во имя жизни и счастья,
во имя новых плодов.
Над ними в тяжелом своде,
задрапированном складками
окаменевшей материи,
зияет дыра в неизвестное,
в глубины ли преисподней,
к высокому ль свету неба,
иль к людям, к земле? –
куда?
Будьте прокляты, войны,
вчерашние и завтрашние,
неужто затем родились мы,
чтоб прорастали в небо
атомные грибы.
Будь проклят тот, кто сегодня
пытается вновь построить
свою вавилонскую башню
из атомных боеголовок,
чтобы сравняться с дьяволом,
стремясь быть сильнее других.
Шумный Стикс протекает
по дну этой странной пещеры,
прозрачен, как мысли младенца,
и холоден, точно вечность.
Люди в него бросают
пфенниги и копейки,
кроны, динары левы,
франки и шестипенсовики,
бросают, чтобы вернуться –
куда?
Вечный огонь
Над Братиславой неурочный дождь,
и тучи, словно серые экраны,
и пальцами по небу шарят краны,
и по Дунаю пробегает дрожь.
И хоть двенадцать градусов – не нуль,
но с непривычки все вокруг поблекло,
поскольку здесь в такое время – пекло.
Какую шутку выкинул июль!
И вижу я, как на закате дня
измокнувшие городские птицы
слетаются погреться, обсушиться,
прийти в себя у Вечного огня.
Холодный дождь и влажный неуют,
а в том огне – всегреющая сила,
как будто те, кого война спалила,
тепло свое нам на подмогу шлют.
…Ломает дождь деревья на корню,
бросает ветер горсти капель в лица,
и сам я, как промокнувшая птица,
иду под вечер к Вечному огню.
Я здесь, как у таежного костра,
который полыхает многоглаво:
мне согревает душу Братислава –
моей Сибири светлая сестра.
Пришел холодный ветер от реки,
кипит огня врачующая сила,
и рядышком сидят сибиряки –
их смерть на эту встречу отпустила.
Возвращение на войну
Гроза
Облака залегли, как пехота:
цепь за цепью, за ротою – рота,
и закатные нивы красны –
все в крови беспощадной войны.
Скоро дождь артналетом обрушит
свой удар на осеннюю медь,
ослепительным залпом «катюши»
будет молния в небе греметь.
И тайга в обороне глубокой,
и штыки у небес на краю…
Не вернулся ли я ненароком
в отгремевшую юность мою?
Возвращение на войну
Ветер пылью шумит по кустам,
леденеют сожженные села…
и разносится: «Все по местам!» –
капитанское хриплое соло.
И, едва затихают слова, –
в направленье командного жеста
отделенья летят в кузова,
и машины срываются с места.
Догорел самокруткой привал,
лейтенанты сидят по кабинам:
в закипающий бой, как в провал,
резервистов бросают машины.
Все в воронках окопов края,
а над ними волна разрывная,
и безмолвное: «Делай, как я!» –
нам ползти до переднего края.
…Сколько лет в этом давнем бою,
сибиряк, паренек бесшабашный,
я лежу у войны на краю
перед первой своей рукопашной.
Все товарищи живы пока,
у ребят – ни сомнений, ни грусти…
Через миг батальоны полка
голос Родины бросит за бруствер.
Я лежу в ожиданье броска,
подбородком в песок упираясь,
и плывут от реки облака,
то густея, а то растворяясь.
Каска прячет меня до бровей,
ал закат, точно рана сквозная.
И ползет возле глаз муравей,
ни бессмертья, ни смерти не зная.
Фронтовые поэты
Фронтовые поэты.
В землянках, в блиндажах и каптерках,
в заскорузлых шинелях,
в линялых своих гимнастерках,
при случайной свече,
при коптилке из гильзы снарядной,
после боя, работы,
после дня в карауле, в наряде,
как вам силы хватало
писать на краю, на пределе,
все, что вы заносили
в блокноты свои
самодельные?
Фронтовые поэты.
С напором свинцового шквала
ваши жизни судьба,
ваши жизни война
рифмовала.
И едва затихало сраженье –
атаке не вечно же длиться, -
как оно оживало
на ваших горящих страницах.
Но бессмертные строки
от смерти, увы, не спасали,
Фронтовые поэты,
бои на талант не списали,
но из братских могил
воскресало их слово живое,
батальоны к победе,
к бессмертью
ведя за собою.
Это я испытал.
Точно знаю, как это бывает:
раскаленный металл
наши цепи огнем накрывает,
надо встать и бежать,
грязь и кровь пропитали обмотки,
победил, уцелел –
огнестрельные дыры в пилотке.
Фронтовые поэты.
Встречаю теперь вас не часто,
вы, как прежде, – в строю,
ни рисовки,
ни позы, ни чванства…
Ваши строки живут:
молодые, горячие, цельные…
Вы храните – до срока
блокноты свои,
самодельные?
Возвращение с войны
Эшелоны гремят обратные,
посреди зимы,
и китайские аккуратные
отстают дымы.
По теплушкам снует метелица.
Караулим груз.
И еще в наши жизни целится
по ночам хунгуз,
и еще, куржаком отправленный,
от тревог устав,
через пули и спирт отравленный
наш гремит состав.
…Глинобитная улица узкая,
чей-то грустный взгляд.
Но все ближе граница русская,
и сердца горят.
И уже нам ночами снится:
над волной ракит,
распластавши крыла, как птица,
эшелон летит.
Смотрят матери удивленно,
детвора бежит:
журавлиная стая вагонов
в небесах кружит.
И садятся напропалую,
развернув крыло,
кто на площадь на городскую,
кто в свое село.
Мы выпрыгиваем на травы,
ордена звенят,
ах, какие, о боже правый,
очи у девчат!
Как целуют они нас сладко
у речных ракит…
Голова на шинельной скатке,
эшелон гремит.
Зори – мимо,
пространства – мимо,
в ледяной красе,
и колеса неутомимо
все отстукивают с нажимом:
«Живы, мальчики… живы, живы…
Да не все…
не все…».
Женщина под яблоней
* * *
Мне судьба эту жизнь подарила,
я считаю, что мне повезло:
и что пуля меня не убила
и тщеславье меня не сожгло.
Если замысел жизни не сбылся,
если много прорех и утрат,
если многого я не добился –
не судьба, а я сам виноват.
Мне судьба своей щедрой рукою
чувство слова и ритма дала,
и горячую ртуть непокоя,
и любви два веселых крыла.
Если вместо огня – только блики,
если вместо рассвета – закат,
если строк я не создал великих –
не судьба, а я сам виноват.
Как живем мы порою без толку,
хоть имеем семь пядей во лбу,
как хватает нам совести только
все невзгоды валить на судьбу?!
Если маки любви догорают,
если общий итог маловат, –
ты, судьба, ни при чем дорогая,
я один,
я кругом виноват.
* * *
Я уснул среди белого дня.
Странный сон пред глазами витает:
человек, что не любит меня,
мою новую книгу читает.
Улыбнулся, скользнул по строке…
Задержался, качнул головою…
Поудобней устроил в руке
корешок, цвета утренней хвои.
Вот сейчас его смех разберет,
он усмешкой страницы похерит
и скривит иронически рот…
Нет: читает, волнуется, ВЕРИТ.
Вот сейчас бросит книгу в траву
или по ветру пустит листочки…
Нет ведь новую начал главу
и читает от точки до точки.
И в глазах его – мысль, а не мрак,
и уста не разверзла зевота…
Ах ты, горюшко, вот ведь забота,
что же, что же я сделал не так?!
* * *
Только землю копну,
только зернышко брошу,
только выращу древо –
любуйся, гляди! –
только лягу в копну
со своею хорошей, –
и очнусь,
и – полжизни уже позади.
Только-только освою
отцовства науку,
два комочка тепла
ощутив у груди,
а уже наклоняюсь
не к дочкам, а к внуку, –
оглянусь, –
и полжизни уже позади.
Только вырастет стих
их мятежного мига,
и признанье мелькнет
далеко впереди,
только вырвется мысль,
только сложится книга, –
удивлюсь, –
а полжизни уже позади.
Отлетевшие годы
ядро обнажают,
отошедшему дню
не кричу: «Погоди!»,
ведь шумит мое древо,
и внуки мужают,
не иссякла строка…
Что там ждет – впереди?
* * *
Дерзкой молнии странная сила:
раскалилась она добела,
всю-то душу мою осветила,
подожгла,
поиграла,
ушла.
Так в тайгу, что тиха пред ненастьем,
безмятежный ударит разряд –
озарит,
ослепит
и погаснет,
а деревья горят и горят…
Если б душу мою не встревожил
этот блеск молодого лица,
как бы я догадался, о боже,
что еще не сгорел до конца?
Ночной автобус
Последний автобус седьмой миновал буерак,
отважен и добр, как троллейбус из песни Булата,
А ночь догнала нас в открытой степи, как расплата,
и бросила вслед нам холодный клубящийся мрак.
Туман – не туман, может, дым, ну, а может, не дым,
и сажа – не сажа, а мокрая черная вата.
И небо притихло, и звезды ушли виновато,
и стало понятно: уже не уйдешь невредим.
Расплата – за что? И ночная погоня – за кем?
Ответа не слышно. Как в космосе – нету опоры,
лишь резкие всхрапы и рокот протяжный мотора,
а воздух недвижим, тягуч, равнодушен и нем.
Но степь закруглилась, клубящийся морок исчез,
и в небе звезда засветилась, как будто гнилушка,
и руки свои распахнула лохмато опушка,
и встал перед нами неведомый сказочный лес.
А дочка прижалась, родителя боготворя,
меня обняла, как сестра обретенного брата,
и старый автобус, как поздний троллейбус Булата,
нарушил сигналом владенья Лесного Царя.
– Мне страшно! Мне холодно! Слышишь ли, милый отец,
ты всхлипы и топот, гортанные крики погони?
И серые тени, и черные дикие кони.
Здесь лес заколдован, и нам он готовит конец.
– Ах, милая дочка, я сказок мильон прочитал
и знаю детально: коль люди ни в чем не повинны,
то их оставляют живыми гроза и лавины,
и козни Кащея, и даже смертельный металл.
Но, чтобы твой страх не стучал молотками в виски,
сейчас сотворю я обычное, в общем-то, чудо,
преграду погоне с тобой нам устроить не худо,
И бросил в окно я свои голубые очки.
Вскипели два озера, выгнулась речка в дугу,
а старый автобус вдруг сделался старым фрегатом,
и вспыхнули звезды на облачном небе косматом,
и стала камнями погоня на том берегу.
А ночь все вершила свои колдовские дела
и не выпускала наш старый автобус из плена.
И вот наважденье: на камне запела сирена
и голосом дивным вниманье мое привлекла.
Плывет наш автобус, на миг превращенный в фрегат,
холодные звезды со страху упали на крышу,
мне дочка кричит, но одну лишь сирену я слышу,
и очи ее напряженно, призывно горят.
И бросила дочка сережку свою из ушка:
заря засияла, и камень на ней необычный,
как будто прожектор в две тысячи ватт пограничный.
И смолкла сирена, и встали дома у лужка.
Квартира. Семья. Хочет чайник на плитке запеть.
И принята ванна, и пахнет березами мыло.
И дочка за чаем спросила: «А что это было?»
А что это было? Кто знает? Попробуй, ответь!
И я говорю ей: «А было, наверное, так:
была непогода, и туча, как черная вата,
с отважным упорством, урча и пыхтя виновато,
последний автобус седьмой миновал буерак».
* * *
Наташе, Лене
Две дочери мои: две женщины любимых,
так схожи меж собой и так несхожи вы,
как две моих тропы в лесах необозримых,
как два ночных костра – огня сторожевых.
Две дочери мои – две материнских муки,
две ночки молодых, два лучезарных дня,
две встречи на земле, две вечные разлуки,
две речки, что берут начало от меня.
Мои ученики – плывите от истока,
в себя вбирая все, чем сам я одарен,
мои учителя – два чистых потока
из нынешних времен до будущих времен.
Я бесшабашным был – себе сказал «шабаш!» я,
и жизнью рисковать не стал я без нужды.
И на краю беды вдруг слышал оклик ваш я:
всходил надо мной две путевых звезды.
Две дочери мои – две матери младые,
двух молодых семей бесстрашное житье,
и на руках у вас – три солнца золотые,
кровиночки мои, бессмертие мое.
Камера Обскура
Воспоминания детства
Если утро не хмуро,
если солнечно в нем –
камерою Обскура
становился наш дом.
Там на стенке красиво
жил кусочек двора,
и была объективом
в старой ставне дыра.
Как волшебная повесть,
был экран наш живой:
полз тихонечко поезд –
только вниз головой.
Черный дым паровоза
вниз валил из трубы,
и катились колеса
по жердям городьбы.
Словно детская шалость,
ералаш, кавардак,
все смещалось, мешалось,
было так и не так.
Я лежал, замирая,
я боялся вздохнуть,
чтоб подобие рая
со стены не смахнуть.
* * *
Вот и время тужить
о минувших годах молодых:
наша соткана жизнь
из поступков святых и худых.
И когда мы растем
на земле, молоком налитой,
мы горды правотой,
нам любой наш поступок – святой.
Но сменяются дни,
наша юность, глядишь, далеко,
и уже не парит,
отстоявшись в душе, молоко,
в нем уже кислота –
кулаком ударяет по дых –
и все резче границы
недостойных поступков,
худых.
Не чужие обиды
в душе проросли, как овес,
а обиды твои,
что ты близким случайно
нанес:
сколько слез дорогих,
сколько варварски попранных прав, –
как ты мало был прав
и как часто неправ был,
неправ!
– Дорогие мои!
Вас прошу к своему шалашу!
За ошибки свои
я прощенья у вас попрошу.
Но туманят туманы,
и горькое эхо в ответ:
перед кем ты виновен –
их нет уже,
нет уже,
нет…
* * *
Присмотритесь:
у каждого
две несхожие половины лица –
материнская половина
и еще половина – отца
Очень четко порой,
а порой – без особых границ
два начала живут,
две судьбы в асимметрии лиц.
Присмотритесь:
не в каждом ли –
что ты поделаешь тут! –
два характера разных совсем
в непростом единенье живут?
И в потомке, в потоке, сливаясь,
там жена одолеет, там – муж…
Два начала кипят,
две судьбы в асимметрии душ.
ощущаю в себе
этих двойственных линий поток,
словно в жилах моих
переменный проносится ток,
и незримые гены,
и мои кровяные тельца
пробуждают то матери память,
то память отца.
День рождения
Когда невзначай засыпаю
в заветный свой день по весне, –
вопросами вдруг засыпаю
я всех, кто явился во сне.
Вот дедов моих панорама,
отец мой… А рядышком, близ, –
счастливая, юная мама –
они еще не разошлись.
И оба еще комсомольцы.
И – голод. И крошечный сын.
И их обручальные кольца
мукой отоварил торгсин.
Ребенок на то и ребенок,
что все интересно ему,
и я задаю им спросонок
сто тысяч своих «почему?»
Мой дед (в медицинских погонах,
тифозная сыпь на груди…):
«Ты выбрал свой путь нетореный?
Коль хочешь быть счастлив – иди!»
Второй (возле классных тетрадей,
с бандитскою пулей в груди):
«Не думай, мой друг, о награде:
ты выбрал сомненья? – иди!»
Вот бабушка (в кресле высоком,
инфаркт назревает в груди):
«Удачи не жди ненароком.
Ты выбрал свой жребий. Иди!»
Отец (над ангарским кипеньем,
болезнь – метастазой в груди):
«Ты выбрал святое мученье.
Коль хочешь удачи – иди!»
И мама (на койке больничной,
с последнею мукой в груди):
«Все будет, сыночек, отлично.
Трудись и надейся – иди!»
О как им ответить достойно?
Ведь дедов нестарых моих
забрала безжалостно войны –
я их не видел в живых.
И бабка моя у вокзала,
вернувшись в тридцатых домой,
на землю родную упала
внезапно обмякшей спиной.
Но в сны они входят по праву,
считая началом начал,
чтоб я на дешевую славу
души своей не променял.
Прекрасен удел мой невольный,
я счастье узнал и беду:
дороги, открытия, войны, –
страдаю, надеюсь – иду!
* * *
Небо серое-серое
утро сирое-сирое:
пахнет спичечной серою,
пахнет старою ссорою,
пахнет сором,
сгоревшим
в вечернем костре,
пахнет сыростью осени
в нашем дворе.
От залива несет
рыбным духом и тиною,
пауки не плетут
свою песнь паутинную,
все притихло, приглохло
у сумрачных вод:
все готово к ненастью,
а дождь не идет.
Я костер разложу.
Скоро в путь.
напоследок,
вспыхнет башня моя
из поленьев и веток,
я в огонь засмотрюсь,
подчиняюсь ворожбе,
буду тихо грустить
и мечтать о тебе.
Москва. Раннее утро
Благословенный, славный град,
тебя, тебя ль я вижу снова,
проснувшись утром в полшестого,
когда еще кварталы спят.
Когда досматривают сны,
что так к рассвету благотворны…
И улицы еще просторны
и тихой прелести полны.
Высотный дом блестит отсель,
как будто снежная вершина,
и запоздалая машина
летит, жужжит, как черный шмель.
Кто в ней? Гуляка ли ночной,
и оправдательные бредни
он будет через час в передней
делить с бессонною женой?
Иль женщина, что в ранний час
так улыбается смущенно,
что отреченно, облегченно
от чьих-то ласк оторвалась?
…Она замедленной рукой
свою прическу поправляет
и мост сожженный оставляет
любви зачеркнутой строкой.
А взор ее еще горит –
два солнца, две угрозы мраку.
…Меня он, раннего гуляку,
внезапной лаской одарит.
Одесса. Цветет акация
У меня – галлюцинация
и фатаморганный бред.
Осыпается акация,
догорает белый цвет.
Над Одессой май качается,
в море волны – вкривь и вкось.
Что-то в жизни намечается,
но пока не началось.
Вечер длинный, как нотация,
чей-то взгляд, косящий вслед…
Осыпается акация,
догорает белый цвет.
Сквозь пространство слышу речи я,
жду свиданья над водой:
сам себе иду навстречу я,
только очень молодой.
Ветку трогаю нечаянно,
осыпаются цветы.
Говорю: надежд и чаяний
не оправдываешь ты!
Я ищу аргументацию,
чтобы дать себе ответ…
Осыпается акация,
догорает белый цвет.
…Снова чей-то взгляд пронзительный,
взмах руки, смущенный вид:
- Что за дядька удивительный –
сам с собою говорит?
* * *
Сухогруз – как утюг на волне.
Он ее, безмятежную, гладит,
и никак с ней, бедняге, не сладит,
и тревожно гудит в тишине.
Я его понимаю сейчас –
мне бы тоже сорваться с причала
и, быть может, доплыть до начала,
до смятенных неласковых глаз.
Там, на давнем своем берегу,
золотистую руку поглажу,
и уже ничего не улажу…
И забыть ничего не смогу.
* * *
Какая-то в сердце забота.
И море не радует глаз.
Как будто окончилось что-то
и что-то начнется сейчас.
Как будто вот-вот неминучей
быть радости или беде…
Ленивые сизые тучи
покойно лежат на воде.
И сторож курорта привычно
свой пляж открывает ключом.
И солнце – маяк пограничный –
по гавани шарит лучом.
* * *
На душе – печаль и смута,
боль – острее, резче – пыл,
все мне слышится (откуда?):
– Чижик-пыжик, где ты был?
Где я был? А где я не был! –
потом землю окропил,
падал в море, плавал в небе,
на Фонтанке водку пил.
Был в конце и был в начале,
все изведал – фронт и тыл.
А друзья меня встречали:
– Чижик-пыжик, где ты был?
Где я был? Сыскать несложно:
усмирял свою я прыть
там, где стать героем можно,
или выговор схватить,
или голову сложить.
Все мне слышится сквозь годы:
– Чижик-пыжик, где ты был?
Не пробился в скороходы,
дрался, вкалывал, любил…
Ничего не позабыл.
Бюро погоды
Голова болит: погоде,
видно, будет перемена.
Мне б пойти в бюро погоды –
там барометром служить:
чуть давленье подскочило –
к перемене непременно,
значит: «Будет переменно,
честь имею доложить!»
Понимаете, какая
получилась бы картина! –
утром диктор сообщает:
«будет солнце, сгинет мгла,
потому что нам Сергеев
нынче вёдро обещает –
у него давленье спало,
голова его светла!»
А иначе для чего бы
голова моя болела,
и давленье бы менялось
десять раз в теченье дня?
Не возьмут в бюро погоды –
я найду другое дело,
чтобы зря такое свойство
не пропало у меня.
Происшествие весьма странное
Когда рак свистнет – исполнится.
Пословица
В тот день в обед свистели раки.
И выяснилось, что не враки
пословицы старинной смысл:
сбылись на чудо упованье,
и вдруг исполнились желанья
у тех, кто что-то загадал…
Но так как странное явленье
явилось без предупрежденья
(никто не знал про рачий свист),
то и случайные проклятья,
произнесенные некстати,
сбылись – и вызвали обвал.
Вот муж стал искренне божиться:
«Чтоб мне сквозь землю провалиться,
коль выпил я хоть полглотка!»
И вдруг под ним разверзлась бездна,
и полетел он вниз, болезный,
протяжно вскрикнул – и пропал.
Вот женщина, браня другую,
запричитала, негодуя:
«Чтоб целый век тебя трясло!»
И пожелание совпало
со свистом рачьим тем двухпалым,
и тетку начало трясти.
В разгаре дня, без зла, привычно
желали другу, как обычно:
«Ах, чтоб ты лопнул! Чтоб ты сдох!»,
еще не зная про подвох.
И выполнялись все заказы
в конце быстромелькнувшей фразы,
в час дня, точнее – без пяти.
Свистели раки две минуты,
а принесли беды и смуты
на десять тысяч лет вперед –
весь мир скрипел, трещал, качался…
Ах, кто из нас не отличался,
браня и дальних и родных?
И лишь влюбленные повсюду
желали в миг свершенья чуда,
всем избавления от бед:
чтоб в небе ангелы трубили,
чтоб их любимые любили,
и мир был – радостей родник.
И эта просьба, как ни странно,
жила в сердцах их непрестанно,
свистели раки или нет.
И потому при свисте рачьем
их пожеланиям горячим
был дан тотчас зеленый свет:
кого трясло – занялся делом,
кто лопнул – живым и целым,
кто провалился – вознеслись.
Мир воцарился, как доселе,
как будто раки не свистели
и чудеса не вторглись в жизнь.
И все же в миг тот бестолковый
все понял, как ценно слово,
Чтоб попусту его бросать.
Как просто слово убивает.
Как просто счастье убывает,
как трудно сердце воскрешать.
…Цветут цветы на белом свете,
шумят моря, родятся дети,
земля ясна, как дивный сад.
Так пожелаем яснолицей
не лопнуть и не провалиться:
вдруг завтра раки засвистят?
Женщина под яблоней
Куда-то спешу, тороплюсь и лечу без конца –
от солнца – под звезды, от дома – под новую крышу…
…Под яблоней – женщина (я не увижу лица!)
мне что-то сказала (я голос ее не услышу!).
Она напряженно стоит, так прижалась к стволу,
и платье в кружках сквозь листву пролетевшего света.
Открыла уста. И сказала. Хвалу иль хулу?
Слова отчужденья иль тихое слово привета?
Я еду вдоль сада – врывается в окна пыльца,
и пыль за машиной вздымается облаком рыжим…
Под яблоней – женщина (я не увижу лица!)
мне что-то сказал (но голос сквозь грохот неслышим!).
То, может быть, мама, еще молодая, как март,
меня отпуская в погоню за первой строкою,
заплакала вдруг и сказала мне горестно: «Марк,
ты выбрал свой путь, но теперь мне не будет покою!»
Под яблоней – женщина, солнца кружки на плечах…
Быть может, любимая, та, что женою не стала?
«Не я ли в душе твоей жгучей раздула очаг,
дала тебе муку, а это ведь очень немало?!»
Петляет дорога, кружит от крыльца до крыльца,
то камень под ней ощущаю, то зыбкую жижу…
Под деревом – женщина (я не увижу лица!)
мне что-то сказала (я голос ее не услышу!).
То, может, жена, что стоит в переливах огня,
у яблони вечной, у райского этого древа,
что верит в меня и, конечно, не верит в меня,
и яблоко первое мне протянуло, как Ева.
И смотрит мне вслед, и прощально мне машет рукой,
и яблони ствол обнимает другою рукою:
«Ты выбрал свой путь, ты в погоне за вечной строкой
она не дается, и нет мне с тобою покою!»
А может быть, дочь, что похожа душой на отца,
а может, вторая – характером к матери ближе,
стояла под деревом (я не увижу лица!)
и что-то сказала (я голос ее не услышу!).
И вдруг посреди и дорог, и дождей, и порош
стою оглушенный у края крутого откоса:
а вдруг это совесть спросила: «Туда ли идешь?»,
а я пролетел и ее не услышал вопроса?
* * *
Неоплатный мой долг все растет и растет,
все тревожней вечерние птицы,
и за все, что вкусил от житейских щедрот,
чем смогу я теперь расплатиться?
Чем смогу заплатить отзвучавшим вдали,
и серебряным трубам, и медным,
и за то, что живя среди этой земли,
и богатым бывал я и бедным?
И за то, что хлебнул и воды и огня,
и любил, от желаний немея,
и за то, что бесстрашно любили меня, –
неоплатный мой долг все крупнее.
День за днем отдавал, что имел, что могу,
время, силы дарил и заботы,
но, чем больше даю – тем все в большем долгу,
тем сложнее и путаней счеты.
И лежат векселя, точно жизни слои,
и все туже незримые нити…
Вот вам – жизнь, вот вам – сердце, вот строки мои,
эту малую малость возьмите!