
Сергеев М. Д. / Произведения
Глазами духа
Самая неразрывная дружба есть та,
которая начинается в юности –
неразрывная и приятнейшая.
И. М. Карамзия
Помню в юности, читая дневники Вильгельма Кюхельбекера, я был поражен, что в записях 1837 года нет ни строчки о громоподобном событии — гибели Пушкина. Лицейский друг, живущий в сибирском далеке, постоянно делающий записи о бесконечных напастях, житейских невзгодах, душевных тревогах, пристрастный читатель, оставляющий впрок заметки свои о книгах и сочинениях, опубликованных в периодике, строки стихов, рожденных здесь, в Старом Баргузине, не написал ни слова о всерусской трагедии! Страницы 1836 и 37 годов почти пусты вообще. В 1836-м помечен лишь день лицейской годовщины, за два дня до него, 17 октября Кюхельбекер, как установилось в традиции, посвятил друзьям ностальгические строки:
Шумит поток времен. Их темный вал
Вновь выплеснул на берег жизни нашей
Священный день, который полной чашей
В кругу друзей и я торжествовал...
Давно... Европы, страж — седой Урал,
II Енисей, и степи, и Байкал
Теперь меж нами. На крылах печали
Любовью к вам несусь из темной дали.
II строки о Пушкине, за три месяца до дуэли:
Чьи резче всех рисуются черты
Пред взора моими? Как перуны
Сибирских гроз его златые струны
Рокочут... Пушкин, Пупкин! зто ты!
Твой образ – свет мне в море темноты;
Твои живые, вещие мечты
Меня не забывали в ту годину,
Как пил н ты. уединен, кручину.
О брат мой! Много с той поры прошло,
Твой день прояснел, мой покрылся тьмою;
Я стал знаком с Торкватовой судьбою.
И что ж? опять передо мной светло...
За этой строкой, на которой оборвана цитата, стоит эпизод из жизни Пушкина, который делает честь его высоким порывам и отваге. Зная, чем рискует, он посылал Кюхельбекеру книги в Динабургскую крепость, письма в Сибирь, которые, увы, до нас не дошли, находил возможным обращаться в третье жандармское отделение с просьбой об отправке литературы и журналов в Баргузин.
Об одном из таких случаев и напоминает нам строка стихотворения «19 октября 1836 года».
12 февраля 1836 г. Вильгельм Кюхельбекер отправил Пушкину письмо:
«Нс знаю, как на тебя подействуют эти строки: они писаны рукою, когда-то тебе знакомою; рукою этой водит сердце, которое тебя всегда любило... Впрочем, мой долг прежде всех лицейских товарищей вспомнить о тебе в минуту, когда считаю себя свободным писать к вам; долг, что и ты же более всех прочих помнил о вашем затворнике...»
Как вскоре выяснится, Кюхельбекер напрасно считал себя свободным писать кому хочется, в официальных бумагах есть разрешение лишь на письма к родственникам.
«...Книги, которые ты время от времени пересылал ко мне, во всех отношениях мне драгоценны: раз, они служили мне доказательством, что ты не совсем еще забыл меня, а во-вторых, приносили мне в моем уединении большое удовольствие. Сверх того, мне особенно приятно было, что именно ты, поэт, более наших прозаиков заботишься обо мне: это служило мне вместо явного опровержения всего того, что господа люди хладнокровные и рассудительные обыкновенно возводят на грешных служителей стиха и рифмы. У них поэт и человек недельный одно и то же; а вот же Пушкин оказался другом гораздо более дельным, чем все они вместе. Верь, Александр Сергеевич, что умею ценить и чувствовать все благородство твоего поведения: не хвалю тебя и даже не благодарю, потому что должен был ожидать от тебя всего прекрасного; но клянусь, от всей души радуюсь, что так случилось.»
Письмо было отправлено тайком, через верного человека, в Сибири всегда находились такие – люди без страха и начальстволюбия, готовые рисковать ради доброго дела. Много дали бы те, кому вот-вот поступит донос о получении поэтом тайного письма из Сибири, дабы узнать имя этого смельчака. Однако и автор письма и адресат имени сего не назовут.
Между тем, соглядатаи не зря получали свои тридцать сребренников. 27 апреля на столе у Бенкендорфа лежал уже донос, а на следующий день по поручению шефа А. Н. Мордвинов писал Пушкину:
«Его сиятельство граф Александр Христофорович просит Вас доставить к нему письмо, полученное Вами от Кюхельберга, и с тем вместе желает непременно знать, через кого Вы его получили».
«Н. А. Мордвинову. 28 апреля 1836 г. Петербург.
Милостивый государь Александр Николаевич,
Спешу препроводить к Вашему превосходительству полученное мною письмо. Мне вручено оное тому с неделю, по моему возвращению с прогулки, оно было просто отдано моим людям безо всякого словесного препоручения неизвестно кем. Я полагал, что письмо доставлено мне с Вашего ведома.
С глубочайшим почтением и совершенной преданностию честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства покорнейшим слугою Александр Пушкин».
Отправив письмо Кюхли в третье отделение, Пушкин, между тем, несомненно задумался: кто донес?
Мысленно перебрал он всю дворню, всех, кто приходил к нему в последнюю неделю, кто бывал у Наталии Николаевны и ее сестер, кто мог заглянуть в его кабинет. И вдруг мысль его остановилась на фамии Дирин...
Сергею Николаевичу Дирину было в те поры двадцать два года. Он недавно был выпущен из Санкт-Петербургского Благородного пансиона, служил чиновником департамента государственного казначейства, переводил с польского, к одному из этих переводов он даже предпослал отзыв Пушкина, где поэт оценил сочинение Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека, наставление юноше». Пушкин опубликовал свою заметку в «Современнике», откуда и перепечатал ее Дирин.
«Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах, – писал Пушкин, – и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, – прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства.
...Читая сии записки, где ни разу не вырывается из-под пера нещастного узника выражения нетерпения, упрека или ненависти, мы невольно предполагали скрытое намерение (т. е. подтекст. – М. С.) в этой нерушимой благосклонности ко всему; эта умеренность казалась нам искусством. И, восхищаясь писателем, мы укоряли человека в неискренности».
И далее Пушкин доказывает, что впечатление такое развеивает сама книга, что в итоге читатель может убедиться, что высокие помыслы и благородство автора близки создателям «Евангелия».
Кто знает: какую дальнюю цель ставил Пушкин, публикуя эту краткую рецензию? Не заявка ли это на то, что со временем и на страницах «Современника» появятся записки тех, кто в собственном отечестве, в России провел немало лет в темницах?
В 1836 г. Сергеи Николаевич Дирин стал помощником редактора официозного «Журнала мануфактур и торговли». Но не издательская деятельность свела Дирина с Пушкиным. Его мачеха Эмилия Федоровна Брейткопф была дружна с родственниками Вильгельма Кюхельбекера, часто бывала у них, и Сергей Николаевич прекрасно знал все секреты семьи, пользовался полным доверием у сестер и племянниц декабриста. Он приносил письма лицейского товарища на прочтение, н если не заставал Пушкина, оставлял бумаги со своей запиской. Одна из них сохранилась:
«Уверен, что с удовольствием услышите нечто новое относительно Вильгельма, и посылаю Вам эти письма, только что прибывшие из Сибири. Русское письмо от его брата Михаила, и на второй странице Вы будете смеяться. Письмо немецкое от самого Вильгельма, и Вам доставит удовольствие расшифровать его. Не могу Вам оставить ни того ни другого дольше, чем Вам понадобиться времени, чтобы их прочитать, ибо я их стащил у матери, чтобы познакомить Вас с ними».
В записке 1836 г. Михаил Кюхельбекер рассказывает сестрам о намерении Вильгельма жениться на молоденькой дочери баргузинского почтмейстера Дросиде Ивановне Артеновой. Братья, поначалу так стремившиеся жить вместе, исполнив свою мечту, чуть ли не жалели о ее свершении. Каторга, поселение, неизбежная необходимость крестьянским трудом добывать кусок хлеба для себя и своей семьи, тяжелые неприятности, вызванные собственной женитьбой, поскольку государство и церковь стремились всеми силами разрушить «незаконный» брак: будущая жена Михаила Кюхельбекера родила ребенка в девичестве, декабрист был крестным отцом девочки, а кум на куме, по церковным правилам, не мог жениться. Все это, вместе взятое, сделало Михаила суше, рачительнее, черствее, чем был он в юные годы. И наоборот: крепостное заключение, молчание одиночки, собеседование в течение длительного срока с одними лишь книгами, коих было немного, и в том числе – присланные Пушкиным, да с дневником, как бы законсервировало в характере Вильгельма приподнятую романтичность, усилило его странности, некую эксцентричность, излишнюю возбуждаемость по пустякам. Наверное в глазах брата, более близкого к земным тяготам, женитьба Вильгельма выглядела несколько комичной.
Но вернемся к С. Н Дирину. Его приятель, И. И. Панаев, автор широко известных мемуаров, как-то завел разговор о нем и об его взаимоотношениях с Пушкиным, с другом и издателем поэта П. А. Плетневым. «А знаете ли, почему Пушкин был так внимателен и вежлив к нему?» – «Почему же? Ведь он был со всеми таков?» – «Нет, – отвечал Плетнев, – с ним он был особенно внимателен – и вот почему. Я как-то раз утром зашел к Пушкину и застал его в передней, провожающим Дирина. Излишняя внимательность его и любезность к Дирину несколько удивила меня, и когда Дирин вышел, я спросил Пушкина о причине ее. «С такими людьми, братец, излишняя любезность не вредит», – отвечал улыбаясь Пушкин. «С какими людьми?» — спросил я с удивлением. «Да ведь он носит ко мне письма от Кюхельбекера... Понимаешь? Он служит в III отделении». Я расхохотался и объяснил Пушкину его заблуждение. Дирин, разумеется, ничего не знал о подозрении Пушкина; он пришел бы от этого в отчаяние, но Пушкин после этого обнаружил к нему уже действительное участие, что доказывает и предисловие его к переводу Сильвио Пеликко».
Между тем, следствие по поводу письма Кюхельбекера, переданного неизвестным лицом Пушкину, а стало быть, провезенного незаконным путем, перекинулось в Сибирь. К генерал-губернатору Броневскому пришло в Иркутск письмо от Бенкендорфа:
«Дошло до сведения моего, что находящийся в С.-Петербурге камер-юнкер Пушкин получил от госуд. преступника Вильгельма Кюхельбекера из Баргузина от 12 февраля с. г. письмо, помимо III отделения... Хотя письмо сне ничего непозволительного не заключает, но тем не менее я обязываюсь покорнейше просить В[аше] Прев[осходительство] узнать, каким образом письмо сие было отправлено и почему оно не было предоставлено для просмотра по примеру прочих писем в III отделение».
Граф Александр Христофорович Бенкендорф несомненно лукавил: в письме Кюхельбекера было и нечто «непозволительное», что заинтересовало графа: выяснялось, что Пушкин посылал другу и книги и, возможно, письма, «помимо III отделения».
В Главном управлении Восточной Сибири тотчас завели следственное дело. Оно и доныне хранится в Иркутском архиве, и называется: «Относительно писем, посланных от государственного преступника Вильгельма Кюхельбекера, помимо установленного порядка, в Санкт-Петербург к камер-юнкеру Пушкину и к здешнему городничему Ловцову».
Из показаний Вильгельма Кюхельбекера:
«В г. Баргузин прибыл 20 января сего года и тогда же писал к своим родным, каковое письмо вручил для доставления подписи г., состоящего в должности иркутского гражданского губернатора, привозившему его, Кюхельбекера, в Баргузин, сотнику Якову Михалеву, а потом в феврале писал письмо камер-юнкеру Пушкину и отправил его в общем конверте с другими письмами к родным, установленным порядком, т. е. через здешний словесный суд с надписью на конверте на имя состоящего в должности Иркутского гражданского губернатора».
В итоге получалось, что начальство само виновато: проглядело среди писем родным письмо камер-юнкеру.
Между тем, Пушкин ответил другу, послал ему том «Современника», чем пробудил надежду у Вильгельма на появление его сочинений в печати. Целый чудесный сундук накопился у него за годы, проведенные в дали дальней от столь недоступного теперь мира. У него разгорелись глаза, он словно позабыл, что даже несколько строк давнему товарищу своему он должен посылать сквозь строй надсмотрщиков от цензуры, что же говорить о статьях, стихах, драмах, страницах дневника. Но таков уж этот необычный характер, таковы вера и надежда, что жизнь, что все эти муки, испытания, тюрьмы, ссылки, п этот ледяной, хотя и зеленый мир вокруг – не зря!
«...На тебя надеюсь более, чем на дюжину так называемых дельных людей. Запасу у меня довольно: и в стихах, и в прозе, – пишет он Пушкину 3 августа 1837 г. – Участвовать в твоем журнале я рад. Мои условия: по 24 листа печатных или по 12 статей в стихах и в прозе в год за 2000 или 1500 — разумеется, что мелкие стихотворения не в счет. Не дорого ли? Сверх того, прими на себя труд издать или продать то, что позволят мне напечатать отдельно...»
Блажен, кто верует...
Вильгельм прилагает к письму поэму «Юрий и Ксения» и поясняет, что женитьба князя Ярослава Ярославовича Тверского, менее всего история, а скорее канва, на которой вышита «ничтожная баснь» о любви Ксении и Ермила, Юрия и Ольги». Кроме того, как полагают исследователи, была также приложена статья «Поэзия и проза», возможно что-то еще. Вдруг удастся что-либо из этого напечатать? «А это было бы очень не худо, потому что деньги мне нужны и пренужны. Земледелец я плохой; быть же в тягость брату не хочется». Он просит Пушкина переговорить со своими родными, сестрами, племянниками, дабы высылали ему деньги не малыми долями, а отправили ему все его деньги сполна. И заканчивает написанное по-русски письмо постскриптумом по-французски:
«Я не поблагодарил тебя за письмо; но лишь потому, что всякий великодушный и благородный поступок- есть нечто, тебе глубоко свойственное, о чем не говорят громких фраз, когда обращаются к Пушкину».
Дошло ли это письмо до Пушкина? Да? Нет? Возможны оба ответа: среди бумаг поэта письмо не обнаружено, в III отделении, в котором послание декабриста несомненно побывало, есть лишь копия.
Во всяком случае, ответа не было, и 18 октября 1836 года Вильгельм шлет новое:
«Не знаю, друг Пушкин, дошло ли до тебя да и дойдет ли письмо, которое писал я тебе в августе; а между тем берусь опять за перо, чтобы поговорить с тобою хоть заочно. В иное время я, быть может, выждал бы твоего ответа; но есть в жизни такие минуты, когда мы всего надеемся, когда опасения не находят дороги в душу нашу... Я собираюсь жениться... Для тебя, поэта, по крайней мере важно хоть одно, что она в своем роде очень хороша: черные глаза ее жгут душу; в лице что-то младенческое и вместе что-то страстное, о чем вы, европейцы, едва ли имеете понятие. Но довольно. Завтра 19 октября. Вот тебе, друг, мое приношение. Чувствую, что оно недостойно тебя, но, право, мне теперь не до стихов».
И далее – стихотворение, накануне занесенное в дневник, та самая единственная запись за весь 1836 год.
...И, вдруг, хотя мой волос поседел,
А сердце бьется молодо и смело,
Во мне душа переживает тело:
Еще мне божий мир не надоел.
Что ждет меня? – Обманы наш удел,
Но в эту грудь вонзилось много стрел,
Терпел я много, обливался кровью...
Что? Если в осень дней столкнусь с любовью?
Кюхля не получит ответа.
Пушкин не посетит его родных, не напишет мадригал в честь его женитьбы. Не напечатает в своем «Современнике» сочинение лицейского собрата. Не оценит стихов, посвященных круглой годовщине их выпуска.
Послание Кюхли еще будет лететь сквозь сибирские просторы, от Баргузина до Верхнеудинска, потом — в Иркутск, затем—в столицу, надолго оседая во всякого рода канцеляриях, просвечиваясь пронзительным взором жандармских управлений, а Пушкин уже 4-го ноября получит анонимный «диплом», оскорбительный и беспощадный, и жизнь его устремится навстречу выстрелу на Черной речке.
Через восемь лет, в октябре 1845 года Кюхельбекер напишет:
Горька судьба поэтов всех племен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию...
И далее:
Или болезнь наводит ночи мглу
На очи прозорливцев вдохновенных,
Или рука любовников презренных
Шлет пулю их священному челу...
Вильгельм Кюхельбекер пристрастно читал Пушкина: как просто читатель, как бескомпромиссный друг, как поэт, исповедующий другие эстетические законы, более традиционный и менее раскованный, чем его лицейский собрат, как человек со странностями, мнение которого и логические построения не совпадают с меняющимся под влиянием Пушкина и его круга литературным миром. Он сам считал, что чтение бывает двух родов: чтение глазами духа, когда твой мысленный взор проникает в душу автора, роднится с ней, когда ясен тебе не только тот верхний слой, что виден любому, но и то, что таилось в душе творца, что двигало его мысль и чувства; и чтение глазами тени, когда для скользящего взгляда суть непроницаема, когда тайный замысел творца закрыт за семью печатями.
В дневнике, в письмах к матушке и сестрам Вильгельм дает краткие характеристики стихам, и говорит, что «Руслан и Людмила» – блестящий труд лишь по мастерству стиха, а не по сюжету, который-де представляет немного интереса, что «Домик в Коломне» исполнен юмора, которого ему, Вильгельму, не достает в «Евгении Онегине». Любопытна метаморфоза, происходящая с Кюхельбекером при чтении «Евгения Онегина». До получения восьмой главы (вспомним, что первым изданием роман этот выходил главами, по мере их написания, и приходил к читателям в неразрезанных листах) он отмечает лишь легкий стих, грацию, с которой написан роман Пушкина, но, будучи приверженцем славянофильской школы, исходя из своей поэтической практики, не воспринимает творение Пушкина как вершинное явление русской поэзии. Сравнивая поэмы Байрона и роман «Евгений Онегин» с «Илиадой» и «Одиссеей» Гомера, Кюхельбекер отдает предпочтение строгости и возвышенности гомеровских творений, рядом с которыми пушкинский роман представляется ему слишком приземленным и, порой, не дельным. Лицейский друг, давно не видевший Пушкина, переносит впечатления, внешние и потому памятные, от самого Пушкина на его роман, не замечая до поры, как прямо противоположным Гомеру по структуре, языку, материалу, манере и всему прочему способом Пушкин достигает той же цели: если Гомер создает энциклопедию древнегреческой жизни, то Пушкин – энциклопедию современной ему эпохи. Но, прочитав восьмую главу, Кюхельбекер как бы обнаруживает камертон, открывающий ему чистый звук пушкинской вещи. Он записывает в «Дневнике» 21 февраля 1832 года: «...напрасно сестра говорит, что она (восьмая глава. – М. С.) слабее прочих; напротив, она мне кажется если не лучшею, то по крайней мере из лучших. История знакомства Поэта с Музою прелестна...» И далее идет подробный разбор главы по строфам и строчкам, а завершается запись таким образом: «Объяснение с Татьяной также выше многого того, что из прочих глав наша молодежь затвердила наизусть. (Еще одно свидетельство популярности «Евгения Онегина». – М. С.) Эпилог лучший из всех эпилогов Пушкина».
Через полтора месяца он перечтет главу и должен будет признаться самому себе: «в ней много, много чувства; несколько раз слезы навертывались у меня на глаза: нет, тут не одно искусство, тут сердце, тут душа!»
А через полтора месяца еще, 12 июня того же 1832 года, за светскими картинами, за описанием усадебных буден, за лирическими отступлениями романа, Кюхельбекер новым зрением увидит другой, главный пласт – истинную сущность романа: «Я в своей душе, – запишет он по этому поводу, – нередко замечал двойственное, в одно и то же время происходящее действие; случалось, что дух мой был занят чем-нибудь истинно высоким в то самое мгновение, как тень (так назову я сию низшую область души) напевала какой-нибудь экосез или мазурку или видела пред собою всякую всячину. Но иногда и дух не следует воле и место его заступает тень.
Так, у Пушкина: глаза Онегиновой тени только читают печатные строки, а духовными глазами он читает совсем иное (выделено мной – М. С.), ибо одухотворяет воображение; при действиях же тени оно не заметно; если же становится заметным, то уже действие перенеслось в высшую область, где владычествует дух».
Если даже Кюхельбекеру нужно было некое пространство не только физическое, менее всего физическое, но временное, чтобы постигнуть многослойность пушкинского романа в стихах, доселе российской поэзии не известную, отдалиться от того, что Пушкин – близкий человек, друг, брат по лицею, и поэтому ему можно и должно пенять за ту или иную строфу или строку, не совпадающую со вкусом его, Кюхельбекера, то что говорить о критике, появившейся в те поры? За узнаваемыми фигурами, за эпиграммными строками, вкрапленными в ткань романа, за намеками, которые легко разгадывались, а, стало быть, вызывали у одних негодование и ликование у других, современники не всегда постигали всю глубину пушкинского творения, тень, говоря формулой Кюхельбекера, заслоняла ту самую область, «где владычествует дух». И нужен был провидческий талант Виссариона Белинского, прочитавшего сочинения русского гения глазами духа, назвавшего роман энциклопедией русской жизни, чтобы всем вдруг все стало ясно, чтобы все стало на свои места.
В 1837 году дневниковых записей тоже немного: два стихотворения – «Исфраилу» (22 мая), «Послание к брату» (3 сентября), короткие записи о том, что из письма сестры он выяснил, что матушка знает о разводе брата (выше уже говорилось, что государство и церковь стремились «развенчать» брак Михаила Кюхельбекера), 11 сентября Вильгельм ездил «по мох», выяснилось, что он окреп физически после того, как покинул крепостную одиночку; 13 сентября – поэтическая минута: работники на чердаке протяжно и уныло пели, а он читал под эту мелодию «Любовь и смерть» Брамбеуса. И далее – 17 ноября фраза, которая объясняет причину столь редкого обращения декабриста к заветному дневнику: «Опять два месяца, что я не писал в дневник: да и писать не было о чем, кроме горя».
Вот она причина, по которой в трагическом для всей России тридцать седьмом году не оставил он на страницах заветной тетради слова о Пушкине. Оно придет потом. А пока – он онемел от горя...
Женатый Бенедикт, как называл Вильгельм себя в шутку, видимо совсем иначе в мечтаниях романтических представлял себе брак: в нем с некоторой влюбленностью соединялось отеческое чувство к своевольной и диковатой Дросиде. Первые месяцы супружества не принесли ожидаемой радости, ибо на самом то деле ему нужна была вовсе другая подруга: ангелоголосая, добрая, покладистая, скорее мать супругу своему, чем только жена. Она к тому же должна бы обладать еще и даром достойной хозяйки, которая взяла бы в семье бразды правления в свои руки, уверяя мужа, что он-то и есть глава дома. Увы, ничего подобного у Дросиды не было, она не виновата, что ей был нужен совсем другой, сильный, своевольный мужчина, за которым, кто знает, она пошла бы в огонь и в воду. Так что в доме большой радости не было. Тяжелая история с Михаилом, церковные суды да разбирательства. Он отправил государю дерзкое по тону письмо: лучше пошлите меня под первую кавказскую пулю, чем разлучать с семьей... И Пушкин, Пушкин...
О его гибели Кюхельбекер узнал в мае 1837 года.
Что припомнилось ему в этот час? Последнее письмо Александра, которое нам неизвестно? Последняя встреча на почтовой станции Залазы 14 октября 1827 года? Неожиданная, радостная и горькая? А может быть, по аналогии, пришла вдруг из юных лет та самая, так дружески закончившаяся дуэль, – один из первых знаков, данных Пушкину судьбой задолго от Черной речки?
Горе его неутешно, рыдания прорываются сквозь строки семейных писем, но это чуть позже. А в первые дни он онемел. Хотел бы почтить память пронзительной строкой – не идет строка, хотел бы записать в дневник слова боли и печали – не пишется – «да писать не было о чем, кроме горя».
Придет день лицейской годовщины, день без Пушкина. И глядя с горы лет своих в долины жизни, лежащие позади, он напишет:
А я одни средь чуждых мне людей
Стою в ночи беспомощный и хилый,
Над страшной всех надежд моих могилой,
Над мрачным гробом всех моих друзей!
В тот гроб бездонный, молнией сраженный,
Последний пал родимый мне поэт...
И вот опять Лицея день священный;
Но Пушкина уже меж нами нет!
Не принесет он новых песен вам,
И с них не затрепещут перси ваши;
Не выпьет с вами он заздравной чаши;
Он воспарил к заоблачным друзьям!
Он ныне с нашим Дельвигом пирует;
Он ныне с Грибоедовым моим:
По них, по них душа моя тоскует;
Я жадно руки простираю к ним!
Пора и мне!...
Пушкин к нему вернется. Том за томом станет приходить первое посмертное собрание его сочиненией. Вильгельм будет досадовать, что в первых трех томах, полученных им в Баргузине, нет стихотворения «Чернь», которое он ценит выше других. Он станет печалиться, что составители поместили в одном из томов эпиграммы на людей, которые еще живы, он тревожится, что новая публикация сатир Пушкина всколыхнет их ненависть к поэту, что они и после гибели начнут осуждать его, всуе понося имя его и честь.
Он будет читать теперь том за томом глазами духа, заново открывая для себя Пушкина.
Пушкин будет теперь жить на страницах дневника – то он явится во сне на берегу Онона вместе с другими милыми сердцу тенями, то вдруг привидится, что во сне Кюхля доказывает Крылову, будто все они – и Пушкин, и Грибоедов, и он сам – ученики Крылова, а проснувшись, заметит в дневнике – но мы пошли дальше, а это не безделица. Лицейский друг его станет героем стихотворений, записанных в дневнике и сочиненных в ночные бессонные часы, либо в дороге.
И завершится «Дневник» 28 октября 1845 года стихотворением, уже цитированным нами, – «Участь русских поэтов»:
Горька судьба поэтов всех племен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию...