
Сергеев М. Д. / Произведения
Пушкину
Бесполезны догадки о том, что делал бы Пушкин, если бы в 1837 г. не был убит. Литературная эволюция, проделанная им, была катастрофической по силе и быстроте.
Юрий Тынянов
Иван Пущин
Дорога в Михайловское, 1825
1.
Ажурны утренние пущи
у кромки пушкинских пенат...
Летит в Михайловское Пущин –
звенят бубенчики, звенят.
Ямщик всё понукает рыжих,
их обдал инеем мороз,
и снег высверкивает, брызжет
с летящих наискось берёз.
И столько света в одночасье,
и так погода весела,
как будто бы и впрямь взошла
звезда пленительного счастья.
Не поддавайся на обман,
в природе – рай,
но друг лицейский
прицельным взглядом полицейским
прибит здесь напрочно, Иван!
Как мысли спутаны и странны,
как напряжён, раздумчив взгляд,
деревьев белые фонтаны,
увы, его не веселят.
Одна им дума овладела,
звенит встревоженный сверчок:
сказать ли Пушкину про «дело»
или по-прежнему: молчок?
Сказать!.. А в чем, на самом деле,
меня собратья обвинят?
Не Саши ль Пушкина ноэли
как прокламации звенят?
И не его ли вдохновенье,
пером водящее в тиши,
и огнь рождает, и волненье,
смятенье чести и души?
И не предательство ли это, –
не распахнуть пред ним дверей,
держать бунтарского поэта
так далеко от бунтарей?
И вдруг представился Ивану
другой, продутый ветром, лес,
его друзья в одеждах странных,
и стук копыт, и звон желез,
и свист бича, и боль, и стоны,
ветвей таёжных невода,
и над темницею студёной
ночная стылая звезда.
...Ажурны утренние пущи
у кромки пушкинских пенат...
Летит в Михайловское Пущин –
звенят бубенчики, звенят.
Ямщик придерживает рыжих,
их обдал инеем мороз,
и снег высверкивает, брызжет
с летящих наискось берёз.
Метнулся заяц на опушке:
– Ого-го-го! Ату, косой!
И на крыльце на снежном – Пушкин,
счастливый,
заспанный,
босой!
И Пущин, взяв его в охапку, –
через порог, через межу!..
И снял искрящуюся шапку
и разом понял:
«Не скажу!»
2
Михайловское, 1826
Ну, милый Пущин, ну, Иван!
Держал меня в дыму обмана!
Но дунул ветр – и нет Ивана:
уж он – среди пустынных стран,
в земле снегов, бичей и пут,
он – за Иркутском, за Читою,
за той незримою чертою –
Во глубине сибирских руд.
Зачем ты так меня берёг
от круговой поруки братской,
от дерзкой площади Сенатской –
скрещенья судеб и тревог?!
Темно. Сжигаю дневники,
чтоб бенкендорфам вас не выдать,
и тайно плачу от обиды
(ах, я б к тебе – хоть в денщики!).
Нет, Пущин, ты не знать не мог, –
тебе да не простится это! –
что место русского поэта
на всех Сенатских, всех эпох.
От ощущенья не уйти,
что бьюсь в судьбе своей, как в тине,
что я качаюсь в равелине,
в петле, одним из тех – пяти,
В душе беснуюсь, но терплю
(не думай, брат, что я помешан:
и в самом деле я повешен –
на горле чувствую петлю!).
Как больно падать и парить...
Узрел укор в твоём лице я.
Жаль, через стеночку лицея
нам больше не поговорить.
Неужто к черту всё?! И зря:
мои разящие ноэли,
мои друзья – в стране метели,
и эпиграммы на царя?
...Но тише, друг, стихи идут,
как после ночи – озаренье:
«Во глубине сибирских руд
храните гордое терпенье...»
Арина Родионовна
Михайловское, 1826
Поди-ко, барин, позабыл старуху?
Все шли дожди, теперич стало сухо...
Грибочков насбирала во леске,
наливочку поставила из вишен, а ты,
Лександр, не виден и не слышен.
Скажи, не грех держать меня в тоске?
Гутарят: ты – с самим царем на битву!
Я тут одну припомнила молитву,
поклоны бью ни свет и ни заря.
Ты ж не Бова и не дурак-Ивашка.
Так непокойно на душе и тяжко.
Неужто впрямь на самого царя?
Оставил бы, Лександр, свою столицу,
женился б, к нам красотку яснолицу –
сбежалось бы, я чаю, все сельцо!
А я спешила б, старая, к дороге,
да только бы не подкосились ноги,
да сдуру б не свалилась на крыльцо.
Ты приезжай мои побаски слушать.
Как хорошо б по чарочке откушать,
и пряжу прясть,
и сказки зоревать,
да вспоминать, как ты дитём упрямо
всё «мама» называл меня да «мама»...
А я тебе и в самом деле – мать.
Тоска во мне кричит болотной выпью.
Я баньку истоплю, да травку выпью,
да Марью позову – поди-ко дочь,
и пусть она в письме тебе пропишет,
что нянька-то твоя на ладан дышит.
Поверишь ли, не спится цельну ночь.
Ты приезжай. Аль позабыл старуху?
Все шли дожди, теперич стало сухо,
грибочков насбирала во леске,
наливочку поставила из вишен, а ты,
Лександр, не виден и не слышен.
Скажи, не грех держать меня в тоске?
Наталия Гончарова
Москва. Церковь у Никитских ворот, 1831
Девочка в фате. Глаза опущены.
Боже! До чего же молода!
Вы согласны быть женою Пушкина?
И в ответ чуть слышимое: «Да...»
Так венчайте их скорей, священники,
так дрожи в лампадах чистый свет:
семь кругов – и всё коловращение –
красный снег... шинели... пистолет...
Разговор. Прощанье. Вечер памятный.
Дети неожиданно тихи.
И уже не муж её, а памятник
отпустил ей светские грехи.
Вот когда бы одеянья белые,
в церковь бы! в минувшие года! –
как она в глаза ему глядела бы,
как она б ему сказала: «Да!»
Век летит. Прекрасна, верноподданна,
на балу опомнится она,
и Ланскому будет богом отдана
пушкинская верная жена...
...Церковь у Никитских. Час венчания.
А в душе прозрение, как хмель:
семь кругов любви, беды, отчаянья,
семь неполных лет... Зима. Дуэль...
О прозренье, ты с души его спади,
заслони грядущие года!..
– Вы согласны быть супругом?
– Господи!
Ну, конечно! Ну, конечно, да!
Павел Нащокин
Москва. Воротниковский переулок. Дом против церкви «Старый Пимен». 1836, 3 мая
Ах, какие там в «Яре» цыганки! –
Павел Войныч, они не про нас:
бенкендорфы торчат, как поганки,
да с женитьбой огонь поугас.
А бывало, мы к «Яру» катили –
в этот странно влекущий Содом,
а бывало, до свету кутили,
так что «Яр» становился вверх дном!
И горели летящие шали,
и «клико» разливалось рекой,
и глаза ожиданьем дышали,
и мониста рвались под рукой...
Недалёк этот праздник счастливый,
а уже не видать берегов:
то приливы, мой друг, то отливы
неприятностей, кляуз, долгов.
Вот уже отцветаю, лысею...
Русь следит за полётом пера...
А вот матерью, мамой моею
понят только недавно – вчера..
Почему столько холода, милый,
и в душе, и в родне, и в стране?
Почему перед самой могилой
мать моя стала матерью мне?
Павел Войныч, ты спишь, как ребенок!..
Отцветает в камине зола.
Старый Пимен ударил спросонок
в занемевшие колокола.
Ах, проспишь ты заутреню, Павел!
Просыпается к богу Москва,
но вчера ты за ломберным правил
и проспишь ещё часика два,
коль не более... Солнце, на щёки
золотые огни уроня,
возвратит тебя, Павел Нащокин,
из морфеевых грёз для меня.
Мы до ночи не выйдем из дома,
всем делам мы объявим отбой,
в нашу юность дорогой знакомой
мы к цыганкам вернёмся с тобой.
Чтоб летели слепящие шали,
а «клико» разливалось рекой,
и глаза ожиданьем дышали,
и мониста рвались под рукой...
Болтовня. Преотличное средство,
чтоб развеять, очистить себя...
Ну куда б мне, о господи, деться,
если б не было, Павел, тебя?!
Екатерина Карамзина
Петербург, 1837
Сверчок, Сверчок! Как вдруг ты отзвенел…
Когда бы мне, вдове, прилично было –
я б от своих пустопорожних дел
в Тригорское, на раннюю могилу.
Уж плоть его была почти мертва,
но прежде, чем уйти навеки в нети,
далёкие лицейские слова
вдруг прорвалися сквозь двадцатилетье.
Неужто жар не умер в глубине, –
вниманье дам, забавы, увлеченья
ужель не смыли давнего влеченья,
что в этот час он вспомнил обо мне?
Его душа нам всем была верна.
Нет, он не рвал привязанностей старых.
Когда-нибудь напишут в мемуарах:
«у Пушкина была Карамзина...»
О сердце, час далёкий позабудь:
в гостиной, под оплывшими свечами
глядел мой мальчик жадными очами
на из корсажа рвущуюся грудь.
Как всё же он щемяще жил во мне,
как забывался и не забывался,
то в уголочек сердца забивался,
то возникал в томительном огне.
Моя рука и до сих пор дрожит:
последний вздох и губ прикосновенье,
он у меня просил благословенья,
прекрасно понимая, что – убит.
Спешила я домой и не домой
и видела: на гладкости булыжин,
на душах след проклятой пули выжжен,
на Петербурге
и на мне самой.
Ах как же не сумела я понять,
что Геккерену посылая вызов,
он пошлости, он нам бросает вызов,
а я ему же вздумала пенять.
Россия, плачь! Он грел нас, нам светил,
о как же мерзка эта пошлость света,
где был он – беззаконная комета
в кругу расчисленных светил.
Сверчок, Сверчок...