Распутин В. Г. / Произведения
От солнца до солнца
Мы одиноки вовсе не тогда, когда мы одни, а когда мы начинаем жалеть себя. Одиночество – это слабость, бороться с которой мешают родственные связи. Она, как сердобольная тетушка, навещает нас при малейшем пустяке, она укладывает нас в постель, посыпает белыми порошками жалости и доводит до настоящей болезни.
Тофаларам чувство одиночества, кажется, неведомо. И вовсе не потому, что все, не имеющее плоти и крови, для них не существует. Это было бы слишком грубое и самое неверное объяснение. Но то, что в других вырабатывает одиночество, на жителей гор не действует совершенно. Эти силы перед тофаларом оказываются бессильными, это вино его не пьянит. Тофалар не воспитан для одиночества.
И тут надо сказать вот что.
Геолог, уходя в тайгу на пять или шесть месяцев, знает, что в октябре ему придется возвращаться в город. Для него год – это каравай хлеба, разрезанный на две части, причем одна его половина черная, а вторая белая. Тайга для геолога, несмотря на то, что она составляет его жизнь – это тот же черный хлеб с его особым вкусом, который ценят и понимают мужчины, с его калориями, которых в нем больше, чем в белом, с его целебным воздействием на организм. Но к осени геологу хочется в город. Первое пятнышко сыпи выступает еще весной, а к осени она заполняет все тело. Начинается зуд. Геологу до последней степени надоедают костры и аскетизм. Не следует слишком сурово судить его за это. Когда геолог выходит из тайги, на его теле снова появляется первое вое болезненное пятнышко, и эта сыпь теперь уже – тоска по тайге.
Тофалар с детства, с самого первого дня в тайге. Ему не приходилось выбирать: идти в лес или не идти, для него лес был и нянькой, и воспитателем, он рождал его характер и первые представления о мире. Не тайга была частью его жизни, а он был частью тайги. И только позднее человек начинал сознавать свое преимущество над тайгой, но и тогда он смотрел на нее, как на дорогу, которая позволила ему подняться вверх. Их связь больше обычных представлений о связи человека и природы. Она родственна. Веки вечные они кормились одной грудью: днем это было солнце, а ночью луна. Вот почему они не могут тяготиться друг другом, это стало бы противоестественным.
Весь день мы со Степаном Токуевым, который согласился быть моим проводником, шли «в стадо». Летом олени забираются на белки, подальше от гнуса, и пастухи вынуждены подниматься вместе с ними и разбивать стоянки рядом со снегами.
День был жаркий. Жара в Тофаларии – это совсем не то, что жара в Иркутске или даже под Иркутском. Здесь она свежая, крупнозернистая, как икра высшего качества, в ней есть и ветер, и влага. Но даже и такая жара, когда поднимаешься в горы, дает о себе знать.
Последний подъем был особенно трудным. Градусная прямая нашего восхождения, как минутная стрелка, неизменно ползла вправо. То и дело мы останавливались и приводили в порядок свое дыхание, но его хватало метров на сто – не больше.
И вдруг – о чудо! – мы вошли в тучу, в одну из тех самых туч, которые плавают по небу. Она, как белая ме¬ховая шапка, восседала на вершине горы, и ее мягкий мех касался наших лиц. Стало холодно. Мы не сразу поняли, что случилось. Оказывается, мы прибыли в другое царство, в царство молочных рек, и присели на берегу, любуясь белыми волнами. Мы сидели на камне, и мимо нас проносились хлопья тумана, похожие на складки ковра-самолета, который доставил нас сюда. А река все плыла и плыла, казалось, сказка не кончится – мы поднялись и не торопясь перебрели ее: на другом берегу была земля. Внизу, почти совсем рядом, виднелись две палатки. Так состоялось возвращение в действительность, но теперь мы знали: ковры-самолеты и молочные реки существуют, а до неба совсем нетрудно дойти даже пешком.
Утром, когда мы проснулись, в палатку скромно постучали первые капли дождя. Мы прислушались, и дождь забарабанил сильней. Мы со Степаном ничего не поняли, только потом я догадался, что это нас снова звали туда, на вершину горы, чтобы рассказать нам чудесную сказку. Мы не вышли, и дождь в тот день так и не кончился. Он шел трое или четверо суток, теперь я уже не помню точно.
Мы сидим в палатке и пьем чай. Пьем – это сказано очень скромно и с той же степенью точности, с какой о молящихся говорят, что они размахивают руками. Мы священнодействуем. Посреди палатки стоит котелок – вот этому божеству мы и поклоняемся. Второй котелок ждет своей очереди на маленькой железной печке. Мы снимаем один и ставим другой – наше рвение неистощимо, а жажда не иссякает.
Для тофалара чай – первая необходимость. Ему в тысячу раз легче обходиться без хлеба и соли, чем без чая. Зимой, возвращаясь в палатку, – измученный, замерзший, прошедший десятки километров в поисках соболя, с трудом передвигающий ноги, – он прежде всего наваривает крепкий чай. Не в силах даже раздеться, он наливает себе кружку драгоценной влаги, и с каждым глотком к нему возвращается жизнь. Утром, плохо выспавшись после холодной ночи, он снова приходит в себя с помощью чая. Чай в Тофаларии такое же универсальное средство, как пенициллин в медицине. Зимой он спасает от холода, летом от жары, во все времена года он заменяет собеседников, когда их нет, и помогает беседам, когда они есть. В любом трудном случае тофалар не станет метаться из угла в угол, а нальет в кружку крепкого чая и, причмокивая, будет медленно его прихлебывать. Всякий, кто не любит чай, вызовет у тофалара такое же недоумение, какое у нас вызывают уцененные товары: наверное, некачественные, кажется нам.
В палатке, в которой мы остановились, живут пастухи, а во второй – телятницы. Там тоже пьют чай.
Дождь все идет и идет.
В дождь Саяны стареют. Они лежат перед вами, подслеповато прищурившись, – огромное и горбатое доисторическое существо с признаками геологических эпох, прошедших, как страсти молодости. Вода обнажает морщины, и они оживают, начинают пульсировать, старательно прокладывают себе новые русла, на пути которых, как пристани, стоят миллионы лет. И кажется, только эти миллионы и делают еще горы горами, а не разрушают их.
Дождь идет мелкий, зудящий, в нем есть что-то от тошноты – то самое состояние, когда почему-то вспоминаются мухи, клопы, тараканы и прочая нечисть. Саяны присмирели, сникли, деревья полны воды, как бутылки из зеленого стекла, стоящие на подставках. Видно совсем недалеко, а дальше, за завесой дождя, чудится опасность. Кажется, две стихии – вода и камень – сошлись, в смертельной схватке. Пока борьба идет тихо, и та и другая стороны берегут силы, но в любую минуту кто-нибудь из них может не выдержать. Что тогда будет с ними? Мы здесь ничего не в состоянии изменить, и наши палатки – это всего-навсего две маленькие точки для сверхъестественных сил, которые наверняка не пользуются знаками препинания.
Вода проникает под мох, и мох поднимается и шипит, как река в ледоход. Но вода проникает и под камни – только бы не всплыли камни, а камни – это Саяны, только бы они не превратились в остров, накренившийся и зыбкий, как кочка.
Олень поднимает голову и смотрит в обвисшее небо, словно беспокоясь, не дотянется ли оно до земли. Он стоит так долго-долго, и все в нем полно грусти. На оленя набрасываются собаки, но он наклоняет голову – его рога, как взведенные курки, приготовившись, замирают. Собаки отступают. Олень снова поднимает глаза к небу и тихонько покачивается, будто читает старую-престарую молитву.
Кричат, возвращаясь в стадо, матухи, и мох под их ногами сердито чавкает. Им отвечают аначики, они рвут¬ся навстречу матерям, разбрызгивая воду, они натягивают мокрые поводки, и их мокрые, голодные глаза горят нетерпением.
И это все под дождем.
Я возвращаюсь в палатку, где Степан заваривает очередной котелок чая. Потом он включает радиоприемник. В палатке раздается голос диктора, и многое сразу становится на свои места. Мы вспоминаем, что есть на свете синоптики, которые знают, когда этот дождь кончится, мы вспоминаем, что Саяны никогда не всплывут и не превратятся в остров, что где-то солнце держит к нам путь и оно все ближе и ближе. А дождь – что ж, дождь! – это все из-за того, что мы не вернулись на вер¬шину горы в чудесную сказку с молочными реками.
Впрочем, для тофаларов эти страхи скорей всего и не существовали. Степан сидит у печки, лелеет свои босые ноги и пьет чай. Он спокоен, и это спокойствие естественное, в нем нет ничего чужого, взятого напрокат. Кажется, захоти он, чтобы этот дождь кончился, и тот покорно подчинится, успокоится и иссякнет, как обрывается вой собаки под окриком хозяина. Все это так и представляется: собака долгое время, изнемогая, выла на луну, наводя на спрятавшихся в домах людей ужас и недобрые предчувствия, пока не вышел хозяин и не прикрикнул на нее; тогда снова восстановилась тишина, и люди успокоились и принялись за свои дела. А ведь все казалось таким жутким и непоправимым.
И я уже смотрю на Степана другими глазами. Для меня он властитель Саян, и все эти горы собрались здесь по его зову. По его желанию, как серебряные ленты, свисающие с одежды шамана, с гор спадают реки. Он посыпал вершины снежными украшениями, чтобы они сверкали на солнце множеством искр. Он приподнял одни горы и опустил другие – так поступают с любимцами и нелюбимцами. Он – языческий бог, которому поклоняются тайно, но верно.
А Степан поворачивает ко мне покрасневшее от чая лицо и обыденно говорит:
– Надоел, однако, этот дождь.
«Делает вид, что он обыкновенный человек, – думаю я. – Как будто он не может повелевать хоть дождем, хоть солнцем».
Но тут меня берет сомнение – я смотрю, как босые ноги Степана слабо шевелятся, размешивая тепло от печки по подошвам. Никакой он не бог. Он такой же человек, как и Альберт Баканаев, который сидит рядом с ним.
Он не бог, не властитель, но все равно он хозяин Саян. Это уже вне всякого сомнения. Ничто на свете не сможет опустить его ниже этого звания. Я знаю один случай, который утвердил его в этом звании навеки.
...Однажды Степан пошел на свидание. Ничего удивительного в этом не было бы, будь до места свидания триста или четыреста метров, три или четыре километра. Но до него насчитывалось 180 километров – может быть, чуть меньше, может быть, чуть больше. В горах километры выверять трудно. Но еще трудней их преодолевать. А ему надо было пройти от Алыгджера до Верхней Гутары.
Степан решился на эти 180 километров с такой же уверенностью, с какой я пошел бы на свидание за четыре квартала в городской парк. Я, очевидно, взял бы с собой цветы, он положил в рюкзак три булки хлеба. И как я проходил бы на каждом из четырех перекрестков мимо электрических часов, так он проходил мимо четырех суток, похожих на циферблаты часов. Он определял по ним время и торопился, чтобы не опоздать.
Он шел и видел все, что делает та, к которой он отправился на свидание. Вот утром она поднимается, и кровать облегченно вздыхает, освобождаясь от тяжести ее тела. Вот она заплетает косы – ее черные волосы, как струи, бьются об руки, расходясь на две стороны, чтобы сразу же снова сойтись в узкий тугой поток.
Чем ближе он был, тем ясней он ее видел. Для него горы превратились в наблюдательные пункты, на которых он останавливался и всматривался вдаль. Но его глаза были самыми обыкновенными глазами, которые видели не дальше горизонта. Его торопило нетерпение. Оно было как натянутая струна, по которой передаются зрительные сигналы. Он принимал их, из линий и черточек он собирал картины, раскрашивал их красками и смотрел.
Вот она идет в магазин, тугой походкой она идет вдоль Гутары, и ее следы остаются на пыльной дороге, как буквы, которыми она пишет ему письмо. Он внимательно вчитывается в них и улыбается. И он торопится еще больше. «Эй вы, парни, куда вы смотрели? Неужели вы там ослепли? А теперь уже поздно».
Он проходит последние горы, как прошел бы я последние дома на моем пути в городской парк. Но в самый последний момент мне, наверное, пришлось бы остановиться. Он богаче меня. Мои цветы – это ничтожество, их стыдно подносить девушке. Лучше я пойду на свидание в другой раз, когда не будет его, потому что сейчас все принадлежит ему.
Поздно вечером он стучится в ее дом и открывает дверь. А потом двое выходят на улицу и направляются к реке. Он начинает петь, она тоже подхватывает песню. Это песня любви.
Вся жизнь тофалара проходит в тайге, причем чаще всего он остается наедине с ней, только он и она – больше никого. Отношения между ними всегда очень сложные: он испытывает к ней уважение, но соблюдает осторожность, он признает ее силу, но знает и слабости. Но самое главное – он одухотворяет ее. Для него горы гак же полны жизни, как для нас город. И реки для него – это улицы, вдоль которых, выстроившись, как многоэтажные дома, стоят горы. Он проходит по одной улице, сворачивает на другую, поднимается по лестнице на пятый, на шестой, на десятый этаж. Ему здесь все знакомо с детства. Для него этот суровый город – родной, его собственный, и улицы в нем имеют названия, а дома – номера. И жители в нем добрые и недобрые. И жизнь в нем, как и всюду, имеет полярные точки рождения и смерти и полярные измерения любви и престу-плений.
Он тоже житель этого города, но житель особенный, олицетворяющий власть. На него может быть совершено нападение, и это будет преступлением. Его может подстерегать опасность, поэтому он вооружен. Он идет по тайге и раскланивается со знакомыми, он легко ориентируется в сложном лабиринте улиц, хорошо разбирается и в архитектуре и во всех хозяйственных делах этого города.
Вот почему он никогда не бывает одинок в тайге. И вот почему Степан с такой легкостью решился идти на свидание за 180 километров. Для этого ему надо было пройти несколько кварталов, сверить время по электрическим часам на перекрестках, прибавить шагу, чтобы не опоздать, и еще полюбоваться в дороге своим родным городом.
Дождь все еще идет, но теперь в нем нет ощущения безудержной силы и ярости, теперь в нем чувствуется дыхание, поднимающееся от гор. Но наша палатка все-таки промокла, обвисла, и мы натягиваем ее заново, а потом, натянув, идем пить чай в палатку телятниц. Здесь чай вкуснее, потому что кипятят они его на костре. Кто хочет – может пить чай с оленьим молоком. Оно очень густое, жирное, но к нему надо привыкнуть, чтобы оно стало еще и вкусным.
Мы сидим вокруг костра, и капли дождя падают сквозь отверстие в огонь и, сгорая, чуть слышно потрескивают. Мальчишка лет пяти или шести, сын одной из телятниц, ест вяленое мясо, обрезая его у самых губ длинным ножом. Степан что-то говорит женщинам по-тофаларски, и они садятся рядом. Они смотрят в огонь и начинают песню.
Откуда-то издалека-издалека идут эти низкие, моно¬тонные звуки. Кажется, что-то острое, позабытое несут они с собой, то, перед чем мы в долгу, а отчего – неизвестно, перед чем нам неловко, а почему – непонятно, и мы мучительно вспоминаем, но никак не можем вспомнить, что это такое, и мы заранее ищем себе оправдание, не зная своей вины.
– О чем эта песня? – спрашиваю я у Степана, но он не слышит, он, покачиваясь, смотрит куда-то далеко-далеко, где ничего не видно.
– О чем эта песня? – спрашиваю я у Альберта Баканаева.
– О-о, – волнуясь, отвечает он. – Она о нас, о людях.
– Но почему она такая странная, будто мы в чем-то виноваты?
– Потому что мы обманщики, – говорит Альберт. – Мы обманщики, потому что мы умираем.
– Он взял с собой мою фотокарточку, – вдруг говорит пожилая женщина, поднимая от костра свое неподвижное, будто восковое лицо, на котором морщины при неровном свете огня кажутся трещинами.
Песня кончилась, но ее отголоски, как эхо далеких голосов, все еще звучат над нами. И боль, оставшаяся после нее, остывая, комариком зудит где-то внутри. И по-прежнему, как осколки метеоритов, потрескивая, сгорают в атмосфере огня дождевые капли.
– Он был русский, но он любил меня, – с тихой гордостью добавляет женщина.
Мы всматриваемся в нее, и до нас постепенно доходит смысл ее слов. И ее неподвижное лицо, полное немого значения, которое нужно читать, открывается перед нами перелистываемыми страницами книги. Женщина терпеливо ждет, когда мы дочитаем главу под названием «Он был русский, но он любил меня», затем, не торопясь, открывает следующую.
– Он ушел на фронт, но он сказал, что вернется.
И мы понимаем, что трещины на переплете книги – этот вовсе не трещины, а запись ее названия. Книга озаглавлена «Надеждой». Она вся исполнена надежды, все в ней полно этого зова, который то умолкает, то вновь раздается с новой силой. И в жертву ему принесено так много, что поначалу это кажется невероятным.
Вот уже больше двадцати лет она ждет человека, который взял ее фотографию. Через три года Ирине Семеновне Токуевой будет 60. Теперь уже нет никакой надежды, что он вернется (если судить здраво, то это, конечно, так), и все-таки надежда сильней здравого смысла. Она жива. Женщина осталась верна ей и не разменяла на те надежды, которые наверняка бы сбылись. Она их отвергла, как честный человек отвергает взятки, которые ему предлагают за принципы.
И вот теперь надежда бумажным корабликом плавает по многочисленным рекам ее кровеносных сосудов. Кораблику знаком здесь каждый поворот, каждое сужение, ему ведомы все подводные течения. Изредка он пристает к берегу, и один и тот же голос зовет с него:
– Эй, заходите, мы ждем.
Но на берегу никого нет. Постояв, кораблик уходит. 1I так уже больше двадцати лет.
...Мы смотрим на лицо женщины, на эту недописанную книгу, в которой, быть может, еще состоится счастливый конец, и ясно сознаем, получаем совершенно твердое и очевидное доказательство: есть, есть в человеке бессмертный дух, бессмертная душа. И этот дух – надежда!
Как же это мы, материалисты, забыли про надежду?
Тофалария полна контрастов. Они чуть ли не в буквальном смысле валяются на дороге. Да и сами дороги здесь только пешеходные и воздушные, это значит, олень, и самолет – единственные средства передвижения. И ни одной автомашины.
В поселках рядом с новыми, красивыми домами стоят юрты. В них никто не живет, они никому не нужны, но старики не решаются сжигать последние мосты, связывающие их с прошлым. Время от времени слабой походкой они пересекают двор, согнувшись, вползают в юрту и, закрыв глаза, часами молча сосут свои трубки. Быть может, духи прошлого являются к ним, подхватывают их на руки и уносят в свой потаенный мир? Быть может, сказки, услышанные давным-давно, оживают в их последнем воображении? Бесполезно расспрашивать стариков о том, что грезится им на оленьих шкурах. Они ничего не скажут. Они сделают вид, что не понимают вас. Но нетрудно догадаться, что там, в юртах, окруженные духами прошлого, они испытывают к нему одновременно и любовь, и ненависть. Ненависть – потому что их прошлое было страшным, а любовь – потому что сами они в то время были молодыми.
Отсюда и разгадка особой контрастности Тофаларии.
У старух рядом с иконами висят портреты Валентины Терешковой. Это не выдумка автора, который решил привести еще один пример контрастов, – всякий, кто был в Тофаларии, знает, что это так. И, помолившись богоматери или святой деве Марии, старухи всматриваются в живое лицо космонавтки, подвиг которой отрицает всякое существование божественных сил. И непонятно, чему поклоняются старухи: ликам ли святым, которые внушали им суеверный страх еще в молодости, или лицу человека, который лишний раз доказал им, что их молодость и их жизнь не нуждались ни в каких страхах? Бесполезно расспрашивать старух, о чем думают они в такие минуты. Они ничего не скажут. Но и здесь нетрудно догадаться, что они испытывают одновременно и ненависть, и любовь. Ненависть – потому что их молитвы никогда не сбывались и не могли сбыться, а любовь – потому что и сами молитвы превратились теперь в духов прошлого, напоминающих им о молодости. Но старухи понимают, что сбываются не молитвы, а мечты – вот почему они не учат молитвам своих детей, а отправляют их в школу.
Это поклонение молодости в Тофаларии происходит всюду. И вся ее контрастность – это прошлое и настоящее. Иногда они еще стоят рядом, но только потому, что приходится поддерживать дряхлые ноги прошлого. Это экзотика. Но Тофалария не очень-то держится за экзотику. Она молодеет. Старики уверяют, что теперь солнечных дней в году стало намного больше, чем было раньше. Значит, и Саяны тоже молодеют вопреки всем законам своей жизни. И тоже полны контрастов...
...К вечеру что-то случилось. Теперь нам видно, что горы стали намного сильней. От них исходит умиротворе¬ние и спокойствие, которым не в силах помешать даже дождь. Они входят в наши жилы, и жилы разбухают от их могучей уверенности. В медицине это называется переливанием крови. Мы ждем, что будет дальше. Нам дали кровь одной группы, и действие ее должно быть одинаковым.
Горы все больше и больше меняются. Теперь они пре¬вращаются в радушного хозяина, который неловко мнется возле нас, словно говоря: «Уж вы извините, я не могу принять вас как следует. Вы устраивайтесь, я скоро освобожусь. Отдохните. Будьте как дома».
Мы слушаем и молчим. Наши палатки превращаются в неприступные крепости, которые не взять ни одному врагу. В них уютно и тепло. В них есть огонь и пища. И в них нет страхов.
Мы устраиваемся поудобнее. Исход борьбы, которая происходит за стенами палатки, уже решен. Мы можем смотреть сны. Но прежде чем окунуться в царство снов, мы еще раз зовем к себе хозяина.
– Все будет хорошо, – говорит он. – Завтра будет солнце.
– Но дождь все идет, – возражаем мы. – Вы совсем вымокли.
– Завтра будет солнце, – заверяет он нас.
И правда – проснулись мы при солнце. И когда мы со Степаном уходили обратно в Алыгджер – всюду было солнце.