Комлев И. / Произведения
Лепёшка
Когда началась война, мне было два года.
Война досталась нам с матерью не то чтобы легко, но легче, чем другим: нас было двое, у других семьи были больше, мы всю войну жили надеждой, и надежда эта сбылась: мы – вслед за Победой – дождались моего отца живым и здоровым. Насколько здоровым может быть человек, прошедший всю войну с Германией и закончивший её на территории Маньчжурии. Многие, очень многие мои сверстники лишились надежды увидеть отцов своих ещё в самом начале войны... На нашу улицу, как говорили женщины, вернулись с войны полтора мужика.
Нас было двое. У нас была корова и был огород. Это много. Это – жизнь. Правда, на долгую сибирскую зиму корове требовалось сено; мне сейчас трудно представить, как умудрялась мать накосить его и свезти домой. Тогда я над этим не задумывался. Молоко мать каждый день сдавала на приёмный пункт, но немного оставалось и нам.
Единственно, чего я тогда желал, – это хлеба.
Нет, мы, можно сказать, не голодали: у нас было картошка и капуста, огурцы, с весны – молоко. Может, было всего не так уж много, как мне тогда казалось, но хлеба было мало.
Хлеб был для меня лакомством, мать всегда его отдавала мне.
Паёк, который она приносила с работы, я съедал, запивая его молоком, случалось, за раз – оставались только крошки, если хлеб был сухим, с овсом. Чаще хлеб был вязкий, как глина, из которой малышня лепила «всамделишные» булки, – от него крошек не оставалось.
Мать никогда виду не подавала, что ей тоже хочется хлеба. Наоборот, она жалела меня, что мне приходилось есть его; она горестно вздыхала:
– Господи, разве это хлеб? Глина и вода! Тяжёлый какой...
Я другого хлеба не помнил, представить вкуснее – не мог: не с чем было сравнить; матери, конечно же, верил, как верил во всё, что она говорила мне, но доволен был тем хлебом, что есть, – он мне нравился.
Но однажды я понял...
Работала мать истопником и уборщицей одновременно. Уходила, когда я ещё спал, возвращалась – заставала меня в постели. Обычно я сидел, укутавшись в одеяло по шею, чутко прислушивался к малейшему шуму за окном, ждал. Иногда, когда она задерживалась дольше обычного, я вылезал из своего гнезда, одевался и расписывал стены нашей избушки углём – на доступной мне высоте.
Палочки, закорючки, кружочки, петельки – всё это я видел в письмах отца, подолгу рассматривал, запоминая, видел, как появлялись они на листе бумаги, когда писала письмо мать; я доставал уголёк из печи и пытался воспроизвести их на стене. Строка за строкой... Но, я чувствовал, не получалось: руке не хватало умения, а в последовательности значков была тайна, разгадать которую мне было тогда не по силам.
Мать не ругала меня за то, что я пачкал стены. Может, она понимала, что в моей душе жило страстное желание написать отцу – хоть одну строчку! – собственной рукой и получить от него ответ. Глядя на мать, я догадывался, что большего счастья не бывает.
Мать подбеливала стены, и я долгое время не знал даже, что вообще-то на стенах писать не учатся. Потом, накормив меня и управившись по дому, она снова шла на работу. Иногда опять оставляла меня одного, чаще брала с собой и лишь изредка отводила к тётке. Мне у тётки нравилось: там были два брата и сестра. Все старше меня. Но мать оставляла меня там очень неохотно: вечером я не соглашался идти домой, кроме того, она не хотела обременять их «ещё одним ртом».
Как-то весной в тёплый день мы пошли с матерью на вокзал. Там у деревянных столов всегда можно было купить что-нибудь поесть. Чаще это была варёная картошка и солёные огурцы, ещё капуста. Продавали лепёшки и жадно ловили любую новость у военных, хотя те сами мало что могли сказать: эшелоны – в большинстве своём – шли на запад. В поездах, идущих на восток, если и были военные, то обычно тяжелораненые. Они на остановках не выходили.
Женщинам при виде бодрых и здоровых солдат становилось легче, они уносили с перрона не столько потёртые рубли, сколько возродившиеся надежды.
Мы с матерью принесли молоко в трёх¬литровом бидончике.
Пока она наливала его в кружки, банки или котелки – молоко выпивали тут же, у столов, я прошёл вдоль ряда. Раз и другой, и ещё... Не выдержал, подошёл к матери, зашептал:
– Ой, сколько сегодня много лепёшек продают!
Бидончик её уже опустел. Деньги, наверное, нужны были для чего-то другого, но она сказала:
– Купи себе. Тут как раз на лепёшку, – и протянула мне целый ворох измятых бумажек.
Очередной эшелон ушёл. Перрон обезлюдел, остались только женщины у столов. Я впервые пошёл покупать. Все взгляды устремились на меня. Деньги, крепко зажатые в ладонях, вспотели. Мне трудно было идти, а ещё труднее – остановить свой взгляд на той лепёшке, что сейчас будет моей... Длинный ряд...
Видеть мой голодный взгляд женщинам оказалось невмоготу. Первая же, что продавала лепёшки, не выдержала, сказала дрогнувшим голосом:
– Возьми, сынок.
Я положил скомканные бумажки на тёмные потрескавшиеся доски и взял.
Лепёшка была тёплая, большая и тяжёлая. И ещё она пахла. Запах её удивительным образом враз объяснял всё то, чего я не мог знать о настоящем хлебе.
Я шёл назад медленно-медленно, откусывая от лепёшки по кругу, так, казалось, она почти не уменьшалась. Но когда я подошёл к матери, в руках у меня – я это хорошо понимал – оставалось меньше половины. Лепёшка была до того вкусной, что я с трудом преодолел желание съесть её всю, но я уже знал, что лепёшка эта и была тот самый хлеб, о котором вздыхала мать.
– На, – остаток я протянул ей.
Но она не взяла, сказала только, мельком взглянув на кусок:
– Совсем ржаная. Там есть белее.
– Нет, мама, очень вкусная, возьми, – и откусил напоследок ещё чуть-чуть.
Тут я вдруг увидел, как она судорожно напрягла горло, чтобы не сглотнуть слюну. Справилась с собой, сказала, как всегда:
– Ешь сам. Я не хочу.
Я не знал, что делать. Отступил в сторону и стал. Щёки мои горели. Лепёшка жгла руку. Я как-то враз осознал то, что смутно чувствовал и раньше: когда я съедал хлеб, предназначенный нам двоим, мать отказывалась от своей доли не потому, что была сыта или хлеб ей не нравился...
Слёзы, против моего желания, накатились на глаза, комок застрял в горле. Я с трудом сдерживал рыдания. Поднёс руку к горлу, лепешка коснулась моих губ и... я не заметил, как снова начал есть её, откусывая понемногу, по краю, как делал только что.
– Пойдём, сынок, домой. Ну-ну, не надо. Ты что, обиделся, что я сказала будто лепёшка плохая? Ешь. Нравится тебе – и ешь.
Загрубелая ладонь её ласково гладила меня по голове, и от этого приятного прикосновения и слов её мне стало лучше, ком в горле растаял и побежал из глаз слезами – по щекам, на губы...
С тех пор так и осталось навсегда в моей памяти: ничего вкуснее солёного хлеба в мире нет.
Одной рукой я ухватился за два пальца материной руки, а другой крепко держал остаток лепёшки, которая становилась всё меньше и меньше.
На следующий день мать принесла домой хлеб и, как обычно, положила его на стол передо мной. Хлеб был сухой. Я такой любил меньше, чем сырой, хоть мать и говорила, что он лучше. В нём была шелуха от овсяных зёрен, перемолотая, но достаточно крупная. Но тогда я даже был рад этому: мне легче было не съесть «колючий» кусок, чем сырой.
– Отрежь мне, – попросил я мать.
Она посмотрела на меня и сказала:
– Ешь весь.
– Не хочу. Я такой не люблю.
Может быть, после того, как я попросил лепёшку, она поверила мне. Она взяла нож и отрезала от куска тоненький, почти прозрачный ломтик, остальную часть подала мне. Крошки со стола она бережно собрала в ладонь, ладонь поднесла ко рту. Я быстро расправился со своей долей, запил её молоком.
Мать о чём-то задумалась, сидела за столом, подперев голову ладонью, смотрела на меня.
– А ты? – спросил я, вылезая из-за стола.
– Да-да, – встрепенулась она, – надо поесть и сходить проверить печь. Прогорела, наверное, уже, не догадаются закрыть трубу. Ночью холодно будет.
Я не слушал, я был в дверях, и мыслями моими уже владела улица. Вечером, когда уставшая мать вернулась домой и я, утомленный, вошёл вслед за ней, она сказала:
– Иди, поешь, – и положила на стол знакомый ломтик хлеба, а рядом поставила стакан с молоком. Искушение было слишком велико, чтобы я выдержал его и мог выпить молоко, не съев хлеба.
– А! Не хочу, – отмахнулся и отправился в постель.
Мать встревожилась:
– Ты не заболел?
– Нет, мама.
И чтобы скорей избавиться от расспросов, сам спросил:
– Когда нам опять принесут письмо?
Писем не было давно. Она не ответила, притаила невольный вздох, положила руку поверх одеяла:
– Спи.
И я уснул.
На следующий день мать, как всегда, весь кусок принесённого хлеба подала мне. Вчерашнего ломтика не было!
– Отрежь мне, мама, – сказал я и засмеялся.
Листья
Скоро мне исполнится пятьдесят лет, а кажется, это было вчера...
– Смотри не упади! – мать выпускает меня на улицу, в лицо мне брызжет яркое, как волосы моей мамы, оранжевое солнце. Солнце ослепляет с двух сторон – сверху, где оно гуляет в синеве, и снизу, из лужи, в которую мне не велено падать.
Весна. Вода во всю ширину улицы. Я пробираюсь вдоль плетня и сворачиваю за угол, туда, где прошлогодние лопухи и маленькие, просто крошечные, берёзки, отрастающие на месте вырубленной рощи. Ржаво-грязные прошлогодние лопухи с колючками меня не интересуют, а вот гибкие прутики берёзкиных деток манят с непреодолимой силой: на сочно-коричневых тонких, гнущихся от собственной тяжести, веточках накануне вечером я заметил множество зелёных жучков. А когда рассмотрел, понял, что это не жучки вовсе, а листики расклювились.
Неделей раньше у нас вывелись цыплята. Я видел, как они появляются на свет: пробьют скорлупку и, чуть высунув носик, отдыхают и прислушиваются: всё ли благополучно в новом для них мире? Затем долбят её дальше и крылышками изнутри распирают – и вдруг чудо: яичный домик разваливается, а перед тобой на тоненьких ножках покачивается мокрый жёлтый комочек, который через одну-две минуты, высохнув, превращается в пушистый шарик.
Так и зелёные клювики листочков: вылезли немного из лопнувших почек и притаились – нет ли какой-нибудь опасности? Я иду проверить: за ночь они, должно быть, осмелели и выбрались на волю совсем?
Я наклоняюсь к пеньку, рядом с которым крохотное, чуть выше моего колена, деревцо, вижу: на самой макушке его – листок!
Настоящий! В форме сердечка с зубчиками по краям, с прожилками и с блестящим зелёным покровом – крохотный, с ноготок моего мизинца. Трогаю легонько листик пальцами, он липнет. Он мокренький, как цыплёнок, который только что вылупился из яйца. Он источает запах смолки, и я не удерживаюсь и касаюсь его губами, даже чуть-чуть, чтобы ему не было больно, пробую на зуб. Зелень горчит.
Потом я долго рассматриваю этого посланца весны, внимательно, уже не трогая его, чтобы не повредить: он мне своим беззащитным видом щекочет сердце. Я хочу спросить его о чём-то мне неведомом, о мире, из которого он явился, о тайне, которая ему, крохотному, известна, а мне недоступна, но не знаю, как. Ведь у них, у деревьев, у листиков, тоже должен быть свой язык и, может быть, они попискивают друг дружке, как цыплята, только совсем тихо, и я не слышу?
Почти касаюсь листка ухом, вслушиваюсь. Но слышу лишь дальний стук колёс поезда, из мира тоже мне неведомого и страшно интересного. Слышу шорох жухлой травы у плетня – там мышь, наверное, прокладывает новую тропинку. Слышу, как поскуливает во дворе наша собака Шарик и бренчит кольцом – с того дня, как вывелись цыплята, собаку посадили на цепь. А о чём шепчутся листочки, не слышу.
Выпрямляюсь. Ничего, я ещё научусь узнавать язык листьев и трав и пойму, зачем они живут, что чувствуют и что думают, когда я подхожу к ним.
Солнце в знак согласия оглаживает меня, ветерок чуть слышно касается моих волос – тоже подбадривает, куда-то ввысь зовёт меня распахнутая синь неба. Впереди у меня день – огромный, бесконечный, как это небо, и ясный, как эта лазурь.
***
На следующий день веду в открытый мною мир девочку Нину.
– Вчера, – объясняю ей, – во-от такусенькие листики были, а теперь – смотри!
Того прутика у пенька я не могу узнать среди других таких же нарядных его братьев, и значит, не могу посмотреть, насколько вырос мой знакомый листок – они все выросли, – не могу, наклонившись, послушать его – вдруг он сегодня осмелится и что-то откроет мне из своей тайны? Листья выросли уже больше огромных Нинкиных глаз.
– Смотри, какой большой лист! – она своими синими блюдцами углядела под старым пнём листья, которые росли не на ветках, а прямо на коре, почти у самой земли.
Неужто выросли за одну ночь? Или они были вчера, а я их не заметил? Нина подходит к пеньку, наклоняется и срывает самый большой, просто гигантский лист – таких листьев на березах не бывает, прикладывает к нему свою ладошку. Что она делает? Мне кажется, что листок должен был вскрикнуть от боли, но он льнёт к ладошке девочки, и мне становится чуточку завидно, что я не на его месте: это, наверное, приятно, когда тебя гладит девочка.
Я начинаю рыскать вокруг, чтобы найти ещё больший лист и, наконец, кажется, нахожу. Срываю и бегу к ней:
– Вот этот ещё здоровее!
– Нет, – возражает она, – мой длиннее.
– А этот ширше.
Мы прикладываем листья друг к другу, пытаемся совместить края, но листья разные по форме и непонятно, какой больше. Наши руки соприкасаются, и новая щекочущая тайна волнует мне сердце и одновременно смиряет мой запал соперничества. Я готов согласиться, что её лист больше и даже красивее, если она этого пожелает, но она великодушно предлагает:
– Пусть будут одинаковые.
– Точно! – в восторге соглашаюсь я. – Они оба-два чемпионы!
И чтобы прикоснуться к её руке ещё раз, кладу свой лист на её ладошку.
Этот день пролетел значительно быстрее вчерашнего.
***
Мы ещё ходим за наш плетень, отыскиваем неправдоподобно большие листья, срываем их и дома у Нины сравниваем с другими, сорванными ранее. Через несколько дней обнаруживаем, что листья больше не растут, игра нам надоедает, и мы лишь осенью, спохватившись, узнаём, что бабушка Нины замела в печь засохшие и рассыпавшиеся остатки нашей весенней радости.
***
Осенью я впервые иду в школу.
Осенью берёзовый кустарник и ближний лесок, по-здешнему – колок, встречают нас желтеющей листвой. Словно весёлый художник ходил по лесу и разукрашивал деревья в радостные, яркие цвета. Берёзки в золото одел – от празднично-жёлтого до червонного, осинки в багрянец нарядил. Опять мы, очарованные, носим домой листья, теперь уже самые-самые красивые.
Проходит ещё месяц, и листья начинают опадать с деревьев. Я стою под тополем, что растёт за воротами нашего двора и, подняв голову, жду. Мне хочется подсмотреть тот самый момент, когда листок отделяется от ветки. Как это происходит? И что он, этот самовольник, делает, чтобы оторваться от родительского дерева, и что думает, и как летит и выбирает место, где ему приземлиться? Знает ли он, что летит навстречу своей гибели? Может быть, лист, который отделяется от ветви, уже ничего не чувствует, может быть, он прежде умирает? И что это такое – смерть? И зачем рождаться весной, чтобы так скоро, через одно лишь лето, упасть на сырую, стынущую землю?
Моя жизнь будет долгой-долгой, мне, стоящему под тополем, она кажется вечной.
Уже летит! И опять. И ещё, и ещё... Миг отделения листа от ветки я так и не могу проследить, вижу только, что в воздухе уже плавно кружит жёлтый парус, вижу, как неторопливо, словно нехотя, ложится он рядом с другими такими же листьями, образующими на земле неповторимый, яркий, будто сотканный из маленьких солнышек, ковёр; ложится и ждёт окончательного решения своей участи.
А мне на сердце ложится третья тайна – тайна смерти.
***
И снова весна. Снова лето, а за ним осень и зима. Земля кружится всё быстрее, и у меня не находится больше времени, чтобы постоять под деревом, дожидаясь, когда сорвётся с ветви очередной жёлтый лист. И я думаю уже, что детство кануло в прошлое и ничто и никогда не повторится.
***
Но отчасти повторяется. Однажды весной выходим мы с маленьким сыном на улицу, он изумлённо застывает перед зелёным листком, крохотным листком-однодневкой, трогает, наконец, его пальцем, смотрит на меня:
– Его можно есть?
У сына другой жизненный путь и свой, пока небогатый, опыт. Он родился в городе и потому сравнивает листик не с живыми цыплятами – цыплят ему ещё предстоит когда-нибудь увидеть, если предстоит, а сравнивает с листиками, которые он сколупывал с именинного торта.
– Нет, – говорю я, – эти листочки не едят.
Сын недоверчиво смотрит на меня – сочный листочек кажется очень вкусным.
– Если очень хочется – попробуй, – говорю я.
Он пробует, прямо с ветки. Морщится. Да, конечно, горчит.
***
У отрывного календаря белые листы. Я забываю их отрывать, спохватываюсь лишь в конце недели и тогда убираю ненужные, целую стопку минувших дней.
Однажды догадываюсь: чтобы не утруждать себя этой бесцельной заботой, надо повесить на стенку календарь перекидной, где листы бумаги, изукрашенные фотохудожником, отмеряют жизнь месяцами.
Но и этот календарь быстро закрывает последнюю страницу, и тогда я заменяю его новым, где мера времени – год.
***
Распускаются и зеленеют, желтеют и опадают листья с деревьев, а я уже не успеваю разглядеть отдельного листка, берёзовый ли он или осиновый, изумрудный или золотой.
Уже давно золото волос моей матери потемнело, обратилось в медь, а затем и в серебро... Да, кстати, в лужу, как и предупреждала меня мама в тот далёкий и близкий день, я не упал. Я просто залез в неё и начерпал полные сапоги ледяной воды. Заболел? Нет. От таких пустяков мы тогда не болели.
Вот и внучка уже есть у меня, тоже златовласая, как моя мама, и близкой весной предстоит мне выйти на улицу с ней, чтобы увидела она распустившийся клейкий листик.
***
А мои листья больше не распускаются, не зеленеют и не желтеют. Они подхвачены вихрем и мчатся, и кружат в непрерывном метельном танце уже не дней, не месяцев и даже не лет – мелькают десятилетия. Скоро, скоро ураган сорвёт меня, как увядший лист, и унесёт в прошлое, а триединой тайны – рождения, любви и смерти – я так и не узнал.
Единственное, чего боюсь и чего не хотел бы допустить – чтобы ветры времени унесли вместе с нами и наше будущее. Должны зеленеть деревья на Земле и рождаться и расти дети, которые будут каждой весной открывать для себя первый зелёный листок, удивляясь тайне рождения, первое чувство – таинство любви, и пусть они услышат шуршание вечности в тайне смерти.
Да будет так во веки веков.
Синица
Сын с невесткой ждали первенца и поэтому переехали от нас к её маме, в небольшой соседний город – возле мамы спокойнее.
Однажды в конце декабря, в час, когда холодное небо подрумянилось восходящим солнцем, кто-то сильно и настойчиво постучал в стекло. Что такое?! Квартира у нас на втором этаже, неужели нашёлся шутник, решивший явиться в гости через балкон? Я выглянул из своей комнаты и увидел, что в окошко стучала синица. При моём появлении она упорхнула.
Я прошёл на кухню, в холодильнике отыскал ломтик сала, затем взял нитку и привязал угощение на балконе – зима хоть и не была суровой, но накануне шёл снег и завалил хлопьями все птичьи столовые; теперь же подул ветер, за ним непременно ударит мороз – подкрепление пичугам не помешает.
Не прошло и четверти часа – снова стук в окно моей комнаты! Я поднял голову и, мне кажется, узнал синицу.
– Что тебе ещё надо, – спросил птицу, – с Новым годом поздравляешь? Рано.
Синица улетела.
А на следующий день приехал сын и сообщил, что прошлым вечером он стал папой – жена родила девочку. Вот о чём вещала синица!
Наливая сыну в тарелку борщ, жена спросила меня:
– Ты денег ниоткуда не ждёшь?
– Почему ты решила, что должны быть деньги?
– Такой сон видела – к богатству.
– Вот оно – наше богатство!
– И правда, – согласилась новоявленная бабушка.
Сын хлебал горячий борщ и улыбался. А я подумал: в следующий раз пусть постучит в окно щегол или воробей.
Девочку назвали Ксюшей, ей уже три годика, а щегол до сих пор не стучит.
Оранжевый медведь
Было это, когда я работал на Дальнем Востоке в геодезической экспедиции. В бригаде моей четверо: кроме меня, инженера, помощник, точнее – помощница по имени Галя, тоже инженер, водитель вездехода Иван и рабочий Павел.
Всё лето вчетвером, с остальным миром, с базой экспедиции, связь только по рации, два раза в сутки, в определённое время.
Работа заключалась в том, что мы проводили геодезические наблюдения с пунктов, построенных на вершинах гор.
На очередную вершину на вездеходе подняться не было возможности, но нам не привыкать – загрузили себя по полной: палатка, спальные мешки, продукты и, главное, инструменты. Поменьше, чем на верблюдах, но, что называется, под завязку. В последний момент мне пришлось сделать выбор: винтовку взять или фотоаппарат. Решил, что на голой вершине горы винтовка не пригодится, да она и тяжелее, а фотоаппарат полегче и, если выберется свободная минута, хороший пейзаж с высоты можно будет заснять.
Карту посмотрел – и вперёд, в гору!
Вышли сразу после завтрака, шли вначале по ручью, потом продирались по лесу и бурелому, затем лес сменился стлаником и, наконец, вот и вершина – камни, редкая травка и мох. Выше нас только синее безоблачное небо и солнце. Поднялись за пять часов и были довольны: успели приготовить обед-ужин и установить приборы для вечерних наблюдений, когда на час-другой воздух становится прозрачным и спокойным.
Деревянная пирамида со столиком для теодолита была построена на скале, с трёх сторон к ней был достаточно пологий подход, а с четвёртой скала обрывалась отвесно, примерно в три этажа обычного городского дома.
Палатку мы установили в ста метрах от пункта, где веток на подстилку можно было нарубить и за дровами далеко ходить не надо.
Вечерние наблюдения прошли без происшествий, да мы их и не ждали, поужинали на закате и спать. На сон приходилось часа три-четыре, вставать надо было с восходом солнца, чтобы воспользоваться короткой утренней видимостью. Понаблюдать утром удалось с полчаса, но и это уже хорошо: не всякое утро атмосфера бывает спокойной. К вечерней видимости успели сделать и все другие работы, которые не требуют чистого и спокойного воздуха – настроение у моих помощников было хорошее, так как они надеялись, что вечером я закончу наблюдения. Лишние сутки – это значит, что придётся спускаться к ручью за водой. Погода стояла отличная.
И вот настал самый ответственный и желанный час: я у теодолита, навожу поочерёдно трубу на пункты, расположенные в десяти-пятнадцати километрах на окружающих горах, даю отсчёты. Галя записывает, считает углы, сравнивает, контролируя от возможной ошибки. Иван и Павел сперва были у палатки, готовили ужин, потом пришли и переживали:
– Успеем?
Павел вышел на край обрыва и смотрел с высоты на расстилавшуюся внизу картину: август уже позолотил кое-где лиственницы, зелень деревьев и кустарников приобрела десятки оттенков, а за отрогами гор, видимых на десятки километров, белели облака. Солнце клонилось к горизонту, вернее, к вершине на западе и, казалось, просвечивало насквозь лесную чащу, травы и саму землю.
Мне эта картина, захватывающая дух, давно знакома, но любоваться нет времени, ловлю мгновения, когда условия для наблюдений идеальные. Поворот трубы закрепляю винтом, другим винтом, микрометренным, подвожу далёкую мишень, визирный цилиндр, точно в перекрестие сетки нитей, беру отсчёты – градусы, минуты, секунды и даже доли секунд. Движения отработаны, глаз по-снайперски точен, всё быстро-быстро, как бег спринтера на стометровке.
Рабочие мои знают, что в этот момент отвлекать меня даже одним словом нельзя. И вдруг Павел сказал:
– Медведь. Сюда идёт медведь.
– Не мешай, – сказал я сердито, – а то не успею.
Иван тоже подошёл к обрыву и посмотрел вниз.
– И правда медведь, – рассмотрев склон, сказал он растерянно, – сюда идёт.
«Этого ещё не хватало, – пронеслось в голове, – не только винтовки нет, но даже нашего тупого топора поблизости».
Я прекратил наблюдения и подошёл к рабочим. Тут же рядом стала и Галина.
Внизу по склону поднимался хозяин тайги. Он уже миновал полосу леса и был прекрасно виден: неторопливо обходил кусты стланика, деловито оглядывая их, как, бывает, колхозный агроном осматривает свои поля и прикидывает будущий урожай.
– Дуй к палатке, – приказал я Павлу, – неси топор и фотоаппарат.
Рабочий не шелохнулся, зачарованный видом зверя.
А тот всё шёл и шёл по своему маршруту, высматривая что-то не только в стланике, но и на земле у себя под лапами. И вот уже перед ним последний куст, а дальше открытое место и скала, на которой выстроились мы, словно застигнутые врасплох школяры перед строгим учителем. Скала шириной метров пятнадцать. С какой стороны он её обойдёт и станет ли подниматься к нашему пункту, чтобы выяснить, что тут построено и кто чем занимается.
Страха не было, удивление и восторг – вот что владело нами, по крайней мере, мной.
Медведь был ярко-оранжевым! Никогда не думал, что такие есть в природе. Он был огромным, откормился за лето, на его широкой спине, как на диване, могла бы свободно разместиться любовная парочка. «Вот это вездеход! Вот на ком бы возить наши инструменты и пожитки!» – мелькнула нелепая мысль. Солнце добавляло ярких красок в его шерсть, видно было, как под шкурой двигались лопатки, мышцы перекатывались неторопливо, словно волны, в лад его движениям, и реальный мир в этот момент исчез для меня, превратился в сказку.
Медведь обошёл последний куст стланика, до скалы оставалось менее десятка шагов, и в этот момент Павел не выдержал:
– Эй ты! Падла! Куда идёшь?!
Медведь остановился, поднял голову, уши его, висевшие до того, расправились мгновенно, словно на пружинах. В то время ещё не придумали Чебурашку, но это было очень похоже: голова и настороженные уши медведя – как три огромных круга, как три радара, направленные на нас. Зверь был удивлён неожиданной встречей не меньше людей, и это удивление явно, как у человека, читалось в его глазах.
Я вставил пальцы в рот и свистнул, как Соловей-разбойник.
Миг – и медведь оказался за кустом стланика, который шириной не менее шести метров! Движение было столь стремительным, что никто из нас потом не мог объяснить, в какой именно момент зверь развернулся и прыгнул. Он словно там и был. И помчался вниз, вызывая у нас изумление и хохот. Медведь при беге, при скачке, ставит передние лапы то с одной стороны туловища, то с другой, и создавалось впечатление, что он крутит то влево, то вправо своим огромным оранжевым задом.
От вида бегущего зверя невозможно было оторвать взгляд, особенно когда он перемахивал кусты, если перед ним оказывалась сплошная стена стланиковых зарослей.
Мы так и стояли, зачарованные, несколько минут, пока он не промчался вниз, до седловины. Надо было возвращаться к наблюдениям, но зверь миновал лесную полосу, стал подниматься, уже неторопливо на склон противоположной горы и снова стал хорошо виден. Тут меня дёрнула нелёгкая снова разбойно свистнуть. Медведь рванул вверх так же быстро, как и в первый раз. Скачками в гору! Невероятно! И теперь уже любопытство держало меня на краю обрыва: долго ли он сможет так бежать? Восторг и жутковатое сознание мощи и скорости движения медведя – стало понятно, что никто, никакой другой зверь не сможет выдержать такой гонки. Где уж слабому человеку уйти от погони, если мишка действительно захочет «побеседовать» с ним накоротке!
Наш оранжевый медведь без передышки, всё так же махом, вбежал на вершину горы и скрылся за перевалом. Сколько времени прошло – пять минут или десять?
– Вот, – сказал Павел с завистью и восхищением, – а мы целый день корячились, чтобы зайти на гору! Нам бы такого дрессированного – ни бензина ему не надо, ни запчастей – гусеницы на камнях не рвутся.
А я уже раскаивался, что свистом заставил зверя мчаться в гору. Приходилось слышать от бывалых охотников, что после испуга и такой пробежки у медведя может разорваться сердце. Вдруг и этот красавец погибнет там, за перевалом?
Наблюдения в тот вечер я всё же успел закончить. Переночевали, утром отправились к вездеходу, чтобы продолжить свою работу в другом месте.
Медведей за годы работы в тайге мне приходилось видеть несколько раз, бурых – и до того, и после, но вот так, с глазу на глаз, и такого необыкновенного цвета – больше не случилось.
Остался этот эпизод в памяти, в душе моей, как маленький оранжевый сколок неведомого абсолютного счастья.