а б в г д е ж з и к л м н о п р с т у ф х ц ч ш э ю я

Байбородин А. Г. / Произведения

На покосе

Серебрится росная трава, цветасто играет в утренней заре, сизый туман клубится над извилистой, вкрадчиво шелестящей рекой, а в зарослях приречного тальника заливисто поют Божии птахи, славят утренний свет. О такую пору поминался Ивану старый отцовский покос, прибранный луг и зарод сена, похожий на дородную избу; поминался осиротевший после сенокоса балаган, крытый лиственничным корьём, притуленный к раскидистому листвяку. Грешную душу бы вынул, не пожалел – прими, господи, после покаяния, причащения и соборования, но дай сперва, Христа ради, полежать вволюшку под свежим зародом, вдыхая с тихой усладой запахи свежескошенных трав, купаясь в засиневших небесах, глядючи, как спеют вечёрошние звёздочки, а над берёзовой гривой всплывает ржаным караваем румяный месяц. В небе, в лугах и берёзовой гриве, в душе – вольный, ясный покой; и блазнится: летишь к небесам, словно синичье пёрышко, летишь, задыхаясь от счастья, кружишь над родимым покосом, где коромыслом выгибается река Уда, где хороводом плывут мимо луга девы-берёзы, обряженные троицкой листвой. Утаившись в душе деревенского паренька Захара, Иван Краснобаев, выросший в писателя, и запечатлел отроческие воспоминания в сказе «Старый покос».

***

Сенокосная страда... Захар, от горшка два вершка, лишь зиму отбегал в школу, а уж копны на кобыле возил к зароду, где Захаровы старшие братовья, тятька и дед Любим метали сено. Иногда верхи едешь, наяривая пятками по кобыльему животу, иногда пеши бредёшь, тянешь за недоуздок Гнедуху, живущую в хозяйстве о ту пору, когда отец лесничил. А подросши, литовку в зубы – и пошёл плечо зудить, пока не разойдётся, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы. Когда румяное солнышко взойдёт, мать кличет к балагану чаевать. А пока коси. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно – надо, кровь из носа, к Илье-пророку откоситься, ибо до Ильина дня в траве пуд мёду, а после – пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, або, хуже того, зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом, дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину. Дед Любим смехом пугает Захара: «Захарка, не кидай грабли вверх зубьями, – небо поцарапаешь, дождь пойдёт...»

Парнишкой же, бывало, бредёшь сырым лугом, и сморённая Гнедуха упирается, машет хвостом, передергивается блестящей от пота кожей – пауты донимают, и с натугой

тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи, казак, терпи, атаманом будешь... Ступни режет остро подрубленная отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слёз хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. И солёный пот застилает, разъедает глаза, и всё же радостно, вольно на душе – тятьке подсобляешь... И кажется, тятька поглядывает, покачивает головой в диве: ишь ты, под телегу пешком ходит, а уж подмога ладная, путный, однако, парень растёт – хозяин, дай ему, Боже, воли и доли. А уж как перепадёт парнишке ласково подмигивающий тятькин взгляд, – в лепешку бы расшибся, абы ещё заработать эдакий ласковый погляд. Бегом бы копны возил; сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой, дескать, о, даёт парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копёшки, как подбирается, светлеет луг, словно изба хозяйки-чистотки… И дышать легче и вольнее...

А малым недоросточком сидишь, бывало, на Гнедухе, волокущей копну, глядишь, как отец с дядьями мечут зарод, и гадаешь: а ежли бы сметать до неба синего, чего в небе узришь?.. Царя Небесного с Царицей, святых угодников?.. Поклонился бы Царю Небесном: нет, пал ниц у Престола Божия!.. и слёзно просил, чтоб тятька мамку не обижал, а распалится другорядь, когда дела не ладятся, да и... с больной головы на здоровую... мамку и облает. А мать ведёт кобылу на поводу, тяжело, по-утиному переваливается – опять на сносях, но работушкой не попускается.

Помнится, уж большенький был, без матери копны к зароду возил, ступил нечаянно на скользкую лягуху – подле болотины больших и малых тьма, так и пуляли из-под ног

и лошажьих копыт, – так вот, наступил на лягуху, с перепугу взревел лихоматом, упав на стерню. Прибежал от зарода тятька с вилами, а как смекнул, что к чему, хотел было

в сердцах вытянуть чернем продоль спины, чтоб не драл глотку попусту, не отрывал людей от дела, но сжалился над парнишкой и лишь усмехнулся, и перед косарями на посмех не выставил.

А за версту от старого покоса – извилистая Уда, и хоть узка речка подле вершины – курица вброд перескочит и юбку не замочит, – а разольётся вешняя либо после дождей-проливней, то – мощная, бурливая, коня с ног валит, и тогда с рекой шутки рисковы и бедовы. О ту помятную сенокосную страду Уда вольно разлилась, взревела на перекатах, закружилась в зеленовато сумеречных омутах. И однажды по полудню сгребли зоревую кошенину, поджидали предсумеречный ветерок, дабы развеял зной и паутов, изнуряющих Гнедуху и покосчиков. И надумал отец перегородить уду сетью, добыть на жарёху ленков и хариусов. Обрыдла пресная еда, рыбки свеженькой поели бы в охотку... Дал тятя малому парнишке бечеву и велел брести через перекат подле омутной заводи, откуда и решил шугануть рыбу в сетёху, – высмотрел в улове хариусовые спинки, заманчиво темнеющие илистого дна. Парнишка перекинул через плечо пеньковую бечеву и – чуть не бегом по броду, а на стрежене сбило ревучим течением, понесло, колотя на скользких, тинистых валунах понесло прямо в глубокий омут. Долго ли, коротко ли волочило обеспамятевшего от страха, вдосталь хлебнувшего воды, да нагнал отец возле самого улова, поймал за шиворот и вынес на солнышко сушиться. Вечером в балагане со смехом и дивлением поминал: – От ить, язви его в душу, а! Тонет, а маму рёвушком ревёт. А мать-то, она где?.. Мать на покосе, подле балагана, а я вот он, подле. Дак нет же, «тятя» не ревёт – «мама»...

– А и в сам деле, прижмёт, мамку кричишь, батьку сроду не помянешь, – соглашается дед Любим.

– Бросить бы в речке, пусть бы мамка спасала, – посмеивается отец, весело мигает покосчикам.

– Не-е, паря, Захарку бросать нельзя, утопнет, – вмешался дед, – а кто будет копны возить к зароду?! Такого работничка днём с огнём, ночью с лучиной не сышешь. Без его как без рук...

Лежит малый на сухой травяной перине, притулившись к матери, гордится – работничек, без него покосчики как без рук без него сена не накосишь. Мать, грустно улыбаясь отцовским говорим, скребёт в сыновьей головушке тяжёлым охотничьим ножом, чтоб перхоть не заводилась. Ножом бы столовником сподручнее, да где его взять на покосе. А парнишинка вроде слышит: гудом гудят материны ноги, осанистые, задеревеневшие от усталости, перевитые синими косичками вен, отходят с жалобным постоном, избитые дневной колготнёй, в балагане копятся зеленоватые сумерки, покосчики засыпают, млело поглядывая на чуть шающий чёрными головнями костерок, что против балаганного лаза, и сквозь полудрёму вполуха слушают отца.

– Ишь какой заполошный, рысью кинулся через перекат! А сём, паря, шутки плохи, до греха рукой подать... Мать, забываясь в дрёме, напевает сыну, словно малому титёшнику, колыбельную, печальную и потешную:

Ой, баю, баю, баю,

Потерял мужик дугу,

Шарил, шарил, не нашёл,

И заплакал и пошёл…

 И вдруг случай на реке, потехи ради поведанный отцом, зримо оживает пред разбуженными материными глазами, да так ярко и жутко – «...и как не утоп, родименький?!» – что глаза её, часто и горестно заморгавшие, набухают слезами, и слёзы, скопившись в тенистых глазницах, падают на сыновье лицо; парнишка замирает, губы его подрагивают, и слёзы едко точат глаза. А мать, вжимая сыновью голову в мягкую грудь, уже тихонько причитает по сыну, но тут отец сердито осекает:

– Хва причитать! Чего ты воешь, словно о покойнике... Наворожишь, накаркаешь, ворона... Не утоп же?.. И неча слезу попусту тратить...

Мать затихает, крестится на месяц, поддевший рогом балаганный лаз, и, прижав парнишку к тугому, опять не полому животу, тихонько засыпает, но даже во сне не отпуская, оглаживая сына, когда того, будто ознобом, окатывает в сновидениях пережитым страхом. И снится ему синее небо, лебяжье облако, где на резном троне, в цветастом сиянии Сам!.. Царь Небесный, похожий на деда Любима: снежная борода по пояс, волнистые волосы плывут на плечи, укрытые золотистым покровом. А вокруг ангелы кружат, словно белые птицы с человечьими лицами, и ласково поют. Захар падает на колени, чтобы попросить о матери, и... вдруг срывается с облака и летит к сенокосным лугам, к речке Уде, к балагану, где ночуют покосчики, и не страшно ему, и не разбиться ему оземь – за плечами вольные птичьи крылья.