Экранизация
Литературные вечера
Автограф
Антипин А. А. / Произведения
Солнечный Кавказ
Из провинциального детства мальчик помнил, что далёкая, мистическая МОСКВА – это грозная шестерня, увлекаемая приводными ремнями жизней. Таких, как жизнь двадцатичетырёхлетнего соседа Лохвицкого, по ночам в пьяном угаре крутившего затёртые плёнки о смерти и роковой любви, но чаще о женских глазах:
За глаза твои карие-е...
Лохвицкий закатился в ***, шахтёрский городок Восточной Сибири, мокрой беспутной осенью девяносто шестого. Городок был неприметный, с вязью набухших черёмухами пыльных палисадов, тягостью чёрных, льющих в дождь тугой гудрон крыш и невесёлым позвоном вёдер у ржавых на обочинах дорог колонок со стукающими в поршень рычажками, источающими при нажатии из железного зева серебряные жальца грунтовой воды, – в старой его части; и с громкой перекличкой автомобилей, яркостью броских электрических реклам, словно поджёгших улицы, стылой дороговизной витрин, затёртым вождём на площади, аварийностью КДЦ, библиотек и заморским гоготом на вещевом рынке – в кирпичной красноте новостроек. Покуда не промотал оставшиеся после гульбищ в России гроши, жил по шарашкам, по корешам-приятелям, которых обильно завёл в первый же день приезда, надеясь иметь с ними надёжное дело. Но с такими надёжного дела нельзя было иметь по той причине, что денежный резерв Лохвицкого был ограничен в пространстве карманом его демисезонной куртки, сдуру купленной втридорога у старого безбородого чечена на пересадочном пункте во Владике. А вскоре заветные бумажки вовсе иссякли.
Он помыкался в поисках честной деятельности, но обошёлся невниманием обслуживающего персонала. Впрочем, было одно заведение, чьё фанерное окошечко на постук его костяшек тотчас же зевласто распахивалось, являя миру пухлую бабульку с тонкой скрепляющей спицей в узле седых волос, – это синяя будка билетной кассы, в которой он получал талоны на проезд в общественном транспорте. Жаль, не знала о ней, смахивая с узких бровей зелёную чёлку, чернявая дама с фамилией на «ская» и жвачным шариком изо рта, служащая очередной конторки. Она свято блюла своё рабочее место, а зелёные бумажки поступали к ней вне налогообложения, и всё же полирование узкой пилочкой красивых длинных ногтей было её основным трудоустройством. Справа от неё светился алыми спиралями электрокамин, ворот дорогого синего свитера захлёстывал её грациозное, будто выточенное из горного камня, горло, а из амбразурки ощерившегося решёткой окна открывалась перспектива для бахвальства над послушными её пошлости и наглости посетителями: «Мы вас туда...» Разговор с ней мог бы завершиться плевком в сытую рожу с двумя ямочками на белых щеках, похожими на следы десертных ложек на снегу, и попаданием на год-полтора на полное гособеспечение с принудиловкой в виде пошива тапочек, мощения дорог и постройки златоглавых, мобилизованных demos-gosudarstvom на отмаливание своего преступного режима. Но Лохвицкий, смяв направившую его сюда свободную газету и бросив её в урну, избрал для себя другую, отчаянную стезю, зная о ней не понаслышке.
Выйдя из достопамятного заведения, каких «с перестройкой наплодилось тут и там», ходить в оные Лохвицкий зарёкся, казённой холодности кабинетных фикусов и цикориев предпочитая рвань и шум городских садов, а церковному ладану – августовскую дурь деревенских оврагов и заброшенных силосных ям, куда его носило с одним из случайных собутыльников. Он ворочал ящики на китайском рынке, откровенно задумываясь об их содержимом, поднашивал щедрым madam полосатые баулы на железнодорожном вокзале, одно утро, когда не было денег даже на завтрак, мёл в мелкий камень фасад возле цветочной галантереи некоего Рашида, пытался продавцом-консультантом в оружейный магазин, вышибалой в ночной клуб «У дяди Сэма»... Однако в оружейку не взяли, от дяди Сэма попёрли тотчас же, как только тонкогубый отпрыск главы местного отделения Центробанка, пихая ему зелёненькую, навязчиво попросил сбацать «Танец обстрелянного бронетранспортёра» (но – упал), а вырученных иными способами средств не хватало даже на задрипанную хазу где-нибудь у Вороньей Рощи, в цыганском районе... И он с лишком, запредельно много для законопослушного гражданина, понял всё. Затёртый адресок, начерканный полузабытым блатным корешем на обрывке бумаги и указующий путь к скорому благополучию, он таки припрятал на чёрный день, со смятой в кулаке звездастой банкой «Coca-Colas» исследуя городок в старой черте, где, по его мнению, должны ещё были оставаться добрые, совестливые люди.
И вот, в один из особо пасмурных дней сентября, с перекидной походной сумкой на плече, он объявился во дворе двухэтажного дома по улице Баумана.
В этом-то доме и жил мальчик со своим отцом, вахтёром одного из угледобывающих предприятий.
Шёл чёрный от едкой сажи дождь – в этом городе и снег, и дождь были чёрными. Тяжёлые капли разбивались об асфальт, словно тухлые яйца. И Лохвицкий, как чёрный дождь, в мокром растянутом свитере (куртку содрали у дяди Сэма) и обтянувших бёдра джинсах шёл через двор, ломая берцами раковины листвы, которые осень, вылупившись, оставила городу в поминание. Мальчик недавно вернулся из школы и уже проглотил холодную червеобразную лапшу, что, уходя на работу, заваривал для него в чашке и оставлял на плите Владлен Степанович. Теперь мальчик в одиночестве играл с футбольным мячом, бросая его в прибитый к стенке сарая велосипедный обод. Он не сразу заметил, как похмельного обличья тип остановился поодаль и долго смотрел на него, на дом, сверяя свои догадки, главным образом касательно дома, с половинкой чистого тетрадного листа. Потом он подозвал мальчика к себе и спросил, где же его друзья. Все его сверстники разлетелись из дома, ответил мальчик, и аукнулись письмами в школу из Москвы, из Кисловодска, а кто-то из исправительной колонии. Зато у него есть обод от сгнившего велосипеда, который он вместо динозавра отрыл за сараями и мечтает собрать. А старуха Камоева померла, и квартира её пуста, как обод без спиц. Тип удивился, что в большом доме, где лишь одна квартира пуста, нет друзей для одного мальчика. Какой же этот дом по счёту? Девяностой шестой, если идти от железнодорожного вокзала, у будки злого обходчика, гоняющего метлой от фонарей, свернув и перейдя пути, затем через Краснознамённую и, не доходя до Ленина, снова повернув в переулок, бежать от Софьи Перовской до Борисоглебской, спасаясь от обретающихся у заводской столовки собак, а там рукой подать до дома, если, конечно, не вляпаться в историю с мальчишками с площади Красного Восстания, у которых сплошь крутые лбы и стальные кулаки. Если же считать от конторы, куда уходил по утрам отец... Но и в этом случае девяносто шестой. О том некогда говорила большая зелёная табличка, но однажды зимой чернокудрый дворник в жёлтых валенках без галош сорвал её со стены и посредством гвоздя приспособил к палке вместо пехла...
Тип удовлетворился ответом, но спрашивать что-либо ещё не стал. Он взял у мальчика мяч и швырнул в обод. Мяч стукнулся в стену под углом и, срикошетив, хлёстко залетел в кольцо, прокрутившись в нём, как и бывает при боковых бросках.
– Класс! – от восторга слово мальчика, как секундой ранее мяч в ободе, прокатилось по губам раскрытого удивлённо рта, прежде чем вылетело наружу.
– Не забыл ещё! Я ведь капитаном сборной по баскетболу был... – со стеснением сказал тип и улыбнулся разбитым ртом.
Улыбка вышла простецкой, и мальчик, купленный ею, насмелился хорошенько рассмотреть собеседника.
Главным образом он сосредоточил внимание на сильном волевом лбу, таком же выпуклом, как у дедушки Ленина, чей гипсовый бюст стоял в школьной рекреации. Однажды мальчик приложил к светлой голове вождя два наслюнявленных пальца, но тут же одёрнул и стал с усилием дуть на них. «Думает много», – объяснил касательно горячего лба предводителя масс. Его скрутили и увели в директорскую, откуда он не так скоро, как хотел бы, вышел – зарёванный, в сопровождении вызванного с работы отца, иезуитски вцепившегося в локоть. «Ты у меня поголодаешь с неделю, пожиратель домашнего, – суженными уголками ртами шептал Владлен Степанович, таща мальчика через весь город, как будто он мог убежать. Злобы отцу придавало ещё и то, что с крушением райкома КПСС, на который он «жизнь положил», и переходом на должность вахтёра, Владлен Степанович не любил показываться в школе, да и другие общественные места, если не было живой иль мёртвой необходимости, старался не посещать. – Научился пакостить на наши святыни, змеёныш, да ещё отца в краску вводишь! Ты да твоя покойная мамаша, а то и горя бы я не знал!»
Нет, этот парень сам, наверное, стоял с деревянным автоматом подле какого-нибудь Перуна, охраняя его от вражьих посягательств. А иначе зачем ему широкие плечи, руки с толстыми, в синих суставах вспухшими пальцами? К чему короткая стрижка, если не для того, чтобы противник не смог ухватить тебя за волосы и, передней рукой пригнув голову к земле, с силой ударить ногою в рот? Зачем будто прикладом свёрнутый на сторону нос, бычья шея и такой массивный подбородок, что смог бы, наверное, пробить разве что Железный Майк? И ещё, и более всего влекущий, – прямой, чуть печальный, с застывшими в тоске глазами взгляд?..
Обнаружив на себе взор мальчика, тип заметно смутился, скомкал обрывок бумаги, а потом, как бы между прочим, с равнодушием, попросил «просто показать» пустую квартиру.
Он, видно, не надеялся на положительный ответ, совсем забыв о так ловко минутой ранее кинутом в кольцо мяче.
– Пойдёмте, – поднимая мяч с земли и боясь, что тип передумает, легко согласился мальчик, лишь промелькнув мыслью: надо будет как-то объяснить Владлену Степановичу свою поспешность. – А вы у нас будете жить? Вот бы классно было!
– Ты можешь говорить мне «ты», – новый знакомый, подумав, решительно вскинул сумку на плечо – свитер между локтем и плечом вздулся круглой мышцей. – Меня зовут Лохвицкий.
– Хорошо.
По чёрной от грязи и бродячих котов лестнице они поднялись на второй этаж. Приказав ждать, мальчик забежал домой вынести ключ от каморы.
* * *
С тёплых дней и до поздней осени старуха Камоева, обмотавшись в исшарканную локтями тёмную шаль, подолгу сиживала на заставленном цветочными горшками балкончике и глядела на двор. У неё не было родных, – по крайности, никто не навещал её по воскресеньям с банками застоялого с прошлой зимы варенья, коробками чёрного листового чая со слоном и круглыми нераскусными сушками в верёвочных сетках, как было в жизни других старух. И она никого не навещала, объявлений на двери подъезда не читала, в домушных сходках не ораторствовала, не употребляла старых чулок для сушения чеснока и лука, а из окна её каморы осенним вечером не доносился сладкий аромат варившейся в кастрюле тыквы. То была маленькая, согнутая, как сушка, и такая же сухая, нелюдимая старуха, ни цвета глаз, ни черт холодного лица которой мальчик не помнил. Да она с ним никогда и не заговаривала, а однорукого участкового милиционера игнорировала. По наущениям жильцов он, высокий и тощий, опоясанный хрустящими ремнями, с пухлой кожаной планшеткой на боку и блестящим околышем фуражки, сваленной на голубые, сквозь глядящие глаза, изредка объявлялся у камоевской двери и нажимал на пупок звонка до тех пор, пока палец единственной руки не затекал или не кончалось терпение. Изредка Камоева всё-таки отзывалась необычно высоким, неприятным, раздражённым голосом. И участковый разворачивал очередную маляву. В ней было всё: шумевшая вода, надсадные скрипы половиц среди ночи, цветочные горшки, падающие на балконы соседей... Чтение длилось долго, но со стороны Камоевой поступал тот же ответный интерес, и читарь обрывал себя на полуслове, понимая, что разговаривает с мёртвой дверью. Подтянув ремни и щёлкнув замком планшетки, что должно было означать относительность всякого свободного существования, служитель порядка в беспорядочной стране наконец уходил восвояси, взмахнув пустым рукавом над любопытными физиономиями, высунувшимися из квартир, как из игрушечных коробок пружинные дураки.
За гордый, заносчивый характер, не позволявший ей в обществе других старух сидеть на скамейке и лузгать кости соседей, как арбузные семечки, Камоева снискала злостные нарекания даже от жителей соседних домов. Зная старухину странность, мальчик перемогал робость и всё же обращался к ней за тем, чтобы спросить, как называются эти светло-жёлтые цветы и кому она их отдаст, когда помрёт. Старуха, побледнев и нервно раздувая ноздри, с сжатыми в дрожащую складку губами, по обыкновению тут же поднималась, дрожащей рукой наполняя синюю с изогнутым по-птичьи клювиком леечку водой, чтобы прилетающие на рассвете голуби могли напиться. Интересно, но мальчик никогда не видел голубей на камоевском балконе, а, однако же, их сизые тугие перья и помёт валялись повсюду, и милиционер являлся снова... В солнечные дни начала лета Камоева потягивала по-птичьи чай из розовой фарфоровой кружки, десертной ложкой улавливая тонкую дольку лимона и кладя его себе в рот. Она могла часами смотреть, как мальчик, прячась за угол сарая, стреляет из рогатки по огромным крысам, проточившим ходы в сваленном у подъезда мусоре, а иногда на его глазах брала птицу-лейку. Маленькой тучкой, направляемой окольцованной браслетом рукой, плыла лейка над утомлёнными флоксами и хризантемами, тладиантой, хостой и петунией, калистегией и седумом, и жёлтые пальцы с крупными ногтями бережно отводили в стороны чашки каких-то фиолетовых, чтоб влагой не положило на землю. Цветов было много, и все были благообразные, совсем непохожие на запиханные пылью и копотью сорняки во дворе. Если бы среди них оказался паршивый одуван, то мальчик руку бы дал на отсечение, клянясь, что это белоснежная голова Камоехи. Не мог пролетарский цветок затесаться в общество столь изысканных растений, латинскими названиями утомивших воображение соседок вместе с их уродливыми, потрескавшимися, протёкшими зелёным гноем кактусами, о которые тушили окурки!
В октябре, когда в сухие серые валки сбивались вдоль недоразвитых заборов мёртвые травы, а над крышами, бодая чердачные дверцы, начинали ворочаться чёрные, будто жжёные с порохом облака, и лужи к утру покрывались капроном, звонко отражавшим камешки рогатки, Камоева заносила цветы в квартиру. И сама всю зиму существовала скромно и незаметно, не отягощая тоскливых дней старости сбором угля, а продутый город дымом наставленной в небо трубы, какой у неё отродясь не водилось, и чем, каким теплом жила в холодном доме, знала только сама старуха. Изредка она появлялась в исполосованном санными полозьями дворе в валких валенках, бусом пальто с ромбиками зелёных пуговиц и крашенным под лисицу воротником и в обмотавшей маленькую дрожащую голову шали. В руке, одетой в мягкую варежку, детски подвязанную к рукаву тонкой резинкой, старуха держала небольшие открытки и была сосредоточенна и благообразна, а возвращалась уже без открыток, развязав под дряблым горлом шерстяной узел, необыкновенно светлая, словно лесным снегом умыла лицо.
Налетали новогодние праздники с шумом и песнями, с драками лохматых собак у столовой и пусканием самодельных салютов. Эти салюты да ещё пушистая разряженная ёлка в маленьком сквере были единственной отрадой, особенно для ребятишек – они задолго до праздника изыскивали кто где горазд «сапоги» лодочных моторов, части машин, а в случае удачи и плафоны фонарей, изламывали всё это добро молотками и прятали в утайное место. В долгожданную полночь в вёдрах над костром грели пьяные мужики куски добытого дюралюминия, а едва тот раскалялся до сизого свечения, высыпали на лопаты и с матюгами бросали кверху, в ненастную темь, знаменуя начало нового года и хорошей жизни... С ушедшими праздниками в сквере обрывали с ёлки недоразвитые игрушки, сматывали длинные ленты перегоревших гирлянд – и изувеченное дерево волочили на ржавом тросе, подцепленном к грузовой машине, по чёрным дорогам за город на свалку. И всё шумели и шумели белые январи, запорашивая к верхним ступенькам крыльца двор – убирать его было уже некому, ибо жившего в своей сторожке начитанного дворника с сенбернарски грустными, опавшими веками глазами, тайно писавшего задумчивые стихи о Иерусалиме и тамошних песках, убили мужики в канун Рождества и бросили в задубевшей от крови бараньей шубе в ледяную глотку колодца. Старуха в эту пору вовсе не попадалась на глаза, так что даже участковому милиционеру не было известно, чем она живёт, да и жива ли, и только мальчик знал о её жизни по жёлтому подсолнуху ночника, расцветавшему вечерами в низеньком оконце спаленки...
Наконец заваливал под окна февраль, обрывая шипучее серебро с дырявых рукомойников крыш, вздутых горбинами слежалого снега, грозящего в любую секунду рухнуть на двор и убить неувёртливого прохожего. За февралём отгорали в красных транспарантах последние советские вёсны, дрябли зеленоватой кашицей почки обмаранных известью тополей, а скамейки замазывали разбавленной бензином краской, выгорающей на солнце спустя неделю-другую. По улице Ленина в сторону площади, раздувая медные оркестровые щёки, маршировали с флажками и воздушными шарами в руках усталые и самоотверженные люди, взволнованные гремящими в Москве событиями. В честь славного праздника старуха, тщательно вымыв с дегтярным мылом голову и уложив влажные волосы к иссечённому мелкими морщинами затылку, уже с утра принаряжалась в строгий, с жёлтой искусственной розой в петлице, дамский оливкового цвета костюм, тёмные плотные чулки и деликатные сетчатые перчатки. На шею она подвязывала красный бант и под барабанный стук и выкрики с улицы выставляла на балкон протёртые от пыли глиняные горшки, точно зелёные транспаранты, развернув их навстречу пришедшей весне, продолженной жизни, не иссякшей за долгие месяцы и годы ожиданий вере...
В начале нынешнего июня Камоева неожиданно померла.
Накануне она дольше обычного просидела на балконе, с особым, расстающимся с надеждой светом в глазах исследуя исток двора, откуда, ныряя под растянутое на верёвках бельё, появлялись сплошь незнакомые ей люди. Мальчик, наблюдая за ней от неизменного в его жизни сарая (он как раз вышел прибить велосипедный обод), заметил, как старуха, просидев весь вечер и иссосав ломтик лимона, побрела в дом, звякая ложечкой в кружке. А лейку налить забыла. Он едва не крикнул, чтоб она вернулась и наполнила леечку, но чего-то испугался и убежал за сараи, упал в душную траву и заплакал о голубях, которым нечем будет напиться на рассвете...
Через несколько дней – за всё это время он ни разу не видел Камоехи, – вернувшись с колонки с котелком студёной воды, чтобы напоить всех голубей разом, он узнал о случившемся ещё на лестнице. Окна и двери каморы были открыты настежь – о смерти одинокой, как и мальчик, Камоевой узнать сразу было некому. Участковый объявился в конце недели (Камоеха умерла в понедельник), а вскрыть дверь до прихода властей Владлен Степанович запретил. В тот же день во дворе двое нечистоплотных мужиков сколотили гроб из обрезных досок, что хранились на распиловку для штакетника маминой оградки, и отец мальчика, подменившись на работе, ходил смотреть, как бы доски не ушли налево. Обтянуть гроб не нашлось материи, в ход пошли красные ткани из домашней кладовки, коими накрывали столы перед торжественными собраниями. С грехом пополам, под бабий надуманный плач и стук печатной машинки Марьи Тиховны, женщины с жестяным лицом, проводившей перепись камоевского имущества, собрали старуху в последний путь. В наглухо закрытом гробу, быстро, словно ведро с помоями, снесли Камоеху по лестнице мрачно-трезвые мужики, погрузили гроб в кузов полуторки, увезли и похоронили на местном кладбище всем миром, хоть жизнь в их доме менее всего напоминала мир.
Чем дальше, тем больше эта жизнь походила то на явную войну, то на скрытое партизанство с разоблачением вражеских агентур и созданием из старух негласного комитета видимости с отчётно-выездными собраниями в квартире Марьи Тиховны. Едва затихли истории с исчезновением дров и во дворе вознеслись сарайчики, только съехали молодая бездетная чета учителей Лифанцевых и семья детского врача Абросяна, а забулдыгу Отрощенко прошерстили на тридцати трёх собраниях, обратив его любовь к возлияниям на любовь к отечеству, как Марья Тиховна мобилизовала свой надмирный опыт для борьбы с Камоевой. Старуха повела себя тем неправильным для российского общества образом, что возмыслила жить сама по себе, ни в строительстве дровяников и печей, ни в воровстве угля или другом коллективном начинании не проявляя участия. Как затравленная природа была обложена смогом котельных, так цветы Камоехи и сама старуха оказались в облаве жерл труб и сплетен соседей. Даже там, у гроба бедной женщины, у предельной черты между жизнью и небылью, так отчётливо запечатлённой в судьбе тихо прожившей, незаметно ушедшей Камоевой, идеологи внутридомных дрязг держались по разные стороны красных баррикад в виде поставленного на табуретки гроба. О, они словно бы забыли, какую мерзкую войну объявили однажды Камоевой, и теперь воспользовались её смертью точно поводом для передышки...
Она оказалась долгой, пять мучительных бесполезных дней. Камоеху снесли рано утром – мальчик ещё спал, а когда проснулся и выбежал в залитый чёрным солнцем двор, то вместо шуршания над горшками садовых ножниц Камоехи в открытые двери услышал пьяные, требующие мира и равноправия трудящихся голоса. После девятин участковый по просьбе жильцов перестрелял из пистолета бившихся в камоевские окна голубей, и умерли без полива забытые цветы, а мужики, выходя курить, локтями пороняли с балкона на землю часть горшков. Смолкли звуки поминальных речей, и началось обобществление камоевской собственности. Снесли ковры, махровые полотенца и тонкие покрывала, стулья и розовый тюль, уже прожженный неосторожным окурком. Дальнейшее хищение пресекли Марья Тиховна и участковый милиционер, за панихидой с хрустом съевший пару тонконогих хрустальных рюмок. Дверь закрыли, покуда не сыщутся родственники покойной (их, впрочем, не было ни на похоронах, ни в поминальный день). Ключ по просьбе Марьи Тиховны унёс и повесил в кухне на гвоздь Владлен Степанович, тоже изрядно нагрузившийся. Всю ночь в дверь стучали и требовали открытия каморы, а мальчик замирал в постели, ожидая, когда лопнет ненадёжная заложка и в дом хлынет элемент. Он читал о таком и противу его посягательств хранил под матрасом рогатку и десяток отборно-круглых камешков. Но браться за оружие не пришлось: разбуженный криками, поднялся Владлен Степанович, хмельно водя осоловелыми глазами, вышел на площадку, где стал махать сжатыми добела, хрущёвски вознесенными над простоволосой головой кулаками...
Отдав на сыромятном шнурке ключ, мальчик вместе с Лохвицким пошёл отпереть оббитую коричневым дерматином дверь с змеевидной медной ручкой, тусклой, забывшей шершавость старухиной ладони. Ему хотелось удостовериться, правда ли в квартире Камоевой по ночам ходит её душа и стонет, брякает ложечкой в кружке и скрипит половицами, как утверждали члены комвида. Можно было и раньше отомкнуть камору и самому разузнать, но имей он хоть две рогатки, вовек не согласился бы один сунуться в старухину берлогу.
– Говоришь, старуха жила одна? – осевшим голосом спросил Лохвицкий, не сразу угодив ключом в замочную скважину и поглядывая на лестницу.
– Да, у неё никого не было.
– А что, квартиру... никто не приходил из домкома?
– Я не знаю, надо у Владлена Степановича спросить.
– А Владлен Степанович – это кто? Председатель домкома?
– Нет, это мой отец! – воскликнул мальчик, недоумевая, как можно было принять его отца за председателя домкома. – Я вечером спрошу у него, приходил кто-нибудь или нет.
В замке провернулось без скрежета, дверь, влекомая рукой Лохвицкого и нетерпением мальчика, намагнитившего змейку глазами, как будто давно ждала их. Из тёмной прихожей представлялось три исхода: один (прямо по коридорчику, запнувшись за вздёрнутый коврик) в спальню, где до сего окно было занавешено плотной тканью, другой (метра два вперёд и, напившись из бочки, налево) – в кухню, откуда сквозь дверной проём доходил с улицы восковой свет, и, наконец, третий – не дожидаясь появления старухи с долькой лимона меж чёрных челюстей, кинуться обратно на лестничную клеть, а потом к телефонной будке и звонить в агентство по поимке привидений. Верно, оставался ещё один выход – это тут же, у порога, отлететь душой, умерев от жуткой вони: обрезанный от улицы закрытыми окнами, а от подъезда дверью, спёртый нечистый воздух набродил за жаркие летний месяцы.
«Фу, какая гадость!» – задрав на нос горловину свитера, мальчик уставился на Лохвицкого, но тот в ответ поднёс рукав ко рту. Одною рукой зажимая нос, свободой Лохвицкий хозяйственно нашарил на стенке выключатель. Сухо стрельнуло в темноте под потолком, на мгновение заалев пружинкой. В лампочке жалобно звякнул отгоревший цоколь, Лохвицкий выругался.
– У тебя нет запасной?
У Владлена Степановича на шифоньере лежало несколько в картонных стаканчиках, однако трогать их было запрещено. Но ведь сейчас лампочка была нужна как никогда, и мальчик побежал за одной.
И вовремя! Едва глотнул свежего воздуха, как его стошнило утрешней лапшой прямо подле двери. Пока он убирал за собой, пока, подставив кресло и встав на спинку, доставал с высокого шифоньера лампочку, Лохвицкий обнаружил за кухонным пеналом источник зловонья. Навстречу забежавшему в камору мальчику, который от счастья принесённой пользы на ходу облизывал лампочку языком, представляя в ней стеклянное мороженное, Лохвицкий с посиневшим от натуги сдерживаемой рвоты лицом вышел из кухни, неся за хвост расползающуюся от собственной тяжести кошку в зелёных бриллиантах трупных мух. От кошки осталась шкура да кости, сползшая по коже на конец хвоста некогда бусая шерсть свалялась в один мазутного цвета сгусток, с которого падали на пол желтые, кажется, тоже расползающиеся на многие другие маленькие, кислотные капли. Мальчик вскрикнул и выронил лампочку из рук. Он не догадался выбежать, а только в ужасе любопытства подвинулся к стене и сжался скрипичным телом, как от удара защищая ладошкой лицо, с отвращением прижав веками глаза. Лохвицкий, словно средневековый тюремный страж с фитильным фонарём, с невесёлой ношей в выставленной вперёд руке прошёл мимо. Опомнившись, мальчик скользнул за ним по забрызганной, вмиг пропавшей кислым лестнице во двор, где отсеялся чёрный дождь и на земле пролитыми фиолетовыми чернилами светились мазутные лужицы.
Лохвицкий уже выбросил кошку в контейнер и, сидя на скамейке у подъезда, курил, из-за брезгливости не касаясь сигареты запачканными руками и стряхивая пепел кивками головы.
– Перекури это дело, – запросто вынул из кармана красную, в шелестящей обёрточной плёнке пачку сигарет «Magna», так ловко тряхнув её, что несколько призывно высунулись оранжевыми фильтрами наружу. – Куришь?
– Нет. Я пробовал курить заварку, а от неё только язык щиплет... – мальчик без интереса к познанию стал глядеть на захламлённый двор, над которым капроновой паутиной, улавливающей солнце в свои сети, вытянулись бельевые верёвки с деревянной рыбкой-прищепкой на одном из шнуров...
Да, после девятин по Камоехе у Марьи Тиховны потерялась сиамская кошка, не то Кларнета, не то Аннета, способствовавшая гибели голубят, но бежавшая подвальных крыс. Его, как единоличного обладателя рогатки и дорожного щебня, накрыла тень подозрения... Ныне он догадался, что кошка, корыстуясь на рыбьи останки и колбасные шкурки, во время поминок зашла в раскрытую дверь и спряталась в каморе. За три месяца, что прошли со времени ожививших дом событий, никто не заглядывал сюда. Не мудрено, что Кларнета-Аннета умерла от голода. Но прежде она взволновала старух из комвида, бродя по каморе в поисках лазейки: сукно с внутренней стороны двери и голубая покраска на оконных рамах исполосованы острыми когтями. Наверное, в тот жуткий час и старуха так же бродила по каморе, а потом упала на четвереньки и поползла, путаясь в полах пропахшего валерьяной халата, наступая коленкой на развязавшийся, как кишка тянувшийся за ней поясок, скребя обои у телефонного столика, восстать до которого уже не было сил. И никто не слышал ни её ломающихся ногтей, ни запавшего в горло вместе с асфиксирующим языком сдавливаемого смертью голоса...
– Ты в какой класс ходишь? – из пустоты забытой ради старухи действительности принесло голос Лохвицкого. Так мальчишки переговариваются через вентиляционную трубу на заброшенном машинном складе (мальчик тоже попробовал крикнуть, но кто-то с другого конца плеснул в трубу бензином и поджёг...).
– В шестой.
– Кем хочешь быть?
– Не знаю. Дворником, наверное,
– А почему дворником?! – засмеялось в трубе.
– Чтобы стихи писать.
– Стихи?!
– Да, стихи, – мальчик исподлобья уставился на Лохвицкого, готовый забыть и про его выпуклый лоб, и про мяч в кольце.
– И какие ты знаешь?
Он поспешно взнялся со скамейки, будто на уроке литературы у Любови Сергеевны, выученным движением оправил задравшуюся спортивную мастерку «Adidas», вытянул руки по швам и опустил глаза, как всегда, не видя вокруг себя ничего, кроме плывущих, шипящих, как спичечный серник на раскалённой печке, огненных кругов.
– Жить у Господа в горсти
Сизым голубем иль ветром...
Бережно вынес мальчик, вспотев ладонями и чувствуя, как, отделяясь от лопаток, рассеиваются по коже мурашки.
– Щёлкать семки, лужи пить,
Прилетая...
– Лужи пить?
– Ну да! Это образ такой! Ты что, не въехал?!
– Извини.
– Прилетая погостить
К вам на землю, где в степи
Все будылины... все будылины пропеты...
закончил с запинкой и с взмокшей чёлкой, упавшей русым крылом на брови и вовремя прикрывшей заблестевшие глаза.
– Как?
– Круто! И все в рифму, да?..
В молчании вернулись на второй этаж; вбежав с зажатыми ноздрями в камору, Лохвицкий с жалобным позвоном стёкол растворил настежь окна, а мальчик соорудил из табуреток помост и, вкрутив лампочку, щёлкнул выключателем. Из бездонной супницы бирюзового плафона жаляще брызнуло по глазам.
– Готово! – после уличных дневных сумерек мальчик зажмурился от яркого света, а когда открыл глаза, то увидел камору будто вновь.
Наперёд жёлтых обоев в ромбах и кругах (Камоеха в последний миг думала, наверное, что это в глазах у неё круги, а это были круги на обоях) вешалки с двумя рядами крючков – для взрослых и, ниже, для детей, – наперёд уже виденной бочки и большой картины на картоне какого-нибудь провинциального пьяницы, макавшего кисточки в рюмку: синяя продолговатая капля-пароход, жёлтая лень реки, каменистый берег, сосновый лес и лимонная долька высосанного беззубой рекой солнца, – не бросилось, а медленно восстало в глазах квадратное, коричневого дерева трюмо с раздвижным трёхстворчатым зеркалом в трауре чёрной тряпки. Завесу мальчик сорвал, обнаружив на тумбе расчёску с длинной сединой на гребёнке, флакончик духов «Сирень» и горсть жёлтых, красных и зелёных бабочек-заколок. Сверху, заставленные между зеркалом и полированной стенкой, в ряд стояли открытки. Он достал одну и, обжёвывая каждое слово, прочёл однообразное и скучное, как всегда в открытках, поздравление с пожеланиями «здоровья, счастья и чистого неба над головой». Но заинтересовали его не неуклюжие петли, а синий фингал печати в верхнем углу и написанная чужою рукой аккуратная, буковке к буковке, в казённой стяжке, как свора собак в упряжке, застывшая фраза: «Адресат не проживает». Судя по адресу, открытки принадлежали самой старухе и были возвращены из разных концов России: Магадан, Воркута (голубиное слово), Бодайбо (мальчику показалось «Подай бог»), Красноярск (зато у них площадь Красного Восстания)... И только на одной, с пушистой ёлкой, опутанной гирляндами, как земной шар цепями империализма, и похмельной физиономией деда Мороза (адресовалась в Колымскую область), значилось: «Выбыл»...
Чтение его утомило, он расставил открытки по местам и заглянул в кухню. Засунув руки в карманы, Лохвицкий стоял в прежней позе у окна, кожа на его лбу бежала складками, чтоб, ударившись в косой риф чёлки, откатиться назад к бровям. Мальчик не решился его окликнуть, тем более что ему и без того нужно было насмелиться, прежде чем заглянуть в старухину спальню.
В спаленке, как на рисунке из русской старины, всплыл деревянным пузырём овальный, обитый жестью красный сундук с свёрнутым языком плашки; в сундуке старуха держала проеденные молью платья, которые будто бы давали ей в приданое, и пущенные жильцами на распыл, на мытьё полов и на завешивание форточек от мух и прочей мрази. Вдоль стен на просевших полках, выдавив задники из листов фанеры, весомо, грубо и зримо вытянулись в рост, форматом похожие на ожеговский словарь, книги русской классики дореволюционного издания, где было даже прижизненное издание Пушкина. (Как уцелели эти книги?! Вероятно, жильцам не надо было этого барахла.) Посредине, винясь за свою нищету пред сундуком и книгами, горбилась остовом советской жизни голая панцирная сетка. Он даже сел на неё и покачался, но разглядел меж столиком и станиной скомканную шаль, которую старуха, словно кокон, сбросила с себя, отлетая. Кроме сундука, книг и кровати, в спальне находилось: у окна с крашеными ручками кресло, в кресле «Записки из Мёртвого дома» в синей обложке, с заломленным уголком сто первой страницы; сбоку – на высокой ножке подсолнух-торшер (кто-то расторопный уже выкрутил лампочку); тумбочка с выдавленными из упаковок, но не выпитыми белыми таблетками; ещё одна табуретка; стоптанные в задниках кожаные туфли. На стенах фотографические изображения храмов и городов; об их существовании мальчик ничего прежде не знал, но не увлёкся разглядыванием их, всё больше из гордости умереть безвестным в глухой провинции. К стенке, соединявшей их и камоевскую квартиры, в традициях тридцать седьмого прижался, в ужасе распахнув веки дверец, добротно сохранившийся шифоньер – он его увидел, разумеется, сразу же, но оставил досмотр напоследок. Да, совершенно такой же, как у них, только на нём не было лампочек. Мальчик глянул за осевшую дверцу – старуха, как видно, вешала сверху пальто и за много лет дверца осела, – сторонясь жёлтого скелета, но скелета не было, а шифоньер был выграблен до дна, до пуговки с лохмотьями ниток, одиноко валявшейся в уголке. От старухи осталась такая крохотка, а что же от мальчика останется отцу и Марье Тиховне, если он соберёт велосипед и разобьётся об угол дома?..
Додумать помешал дым, он на цыпочках покрался в прихожку, намериваясь незаметно выйти в неприкрытую дверь. Но мальчик заметил его и кинулся в кухню, где не убиралось со дня поминок, а точнее, с того дня, когда Камоеха в последний раз брала в руки веник. Это Лохвицкий на ржавой от накипи конфорке поджёг скомканные газеты.
– Нужно вытравить из квартиры скверный дух, – испуганной мельтешне длинных ресниц объяснил Лохвицкий, изрезанной разделочной доской разгоняя дым по каморе.
– А дух – что это? – приостановив полёт ресниц, спросил мальчик, полагая, что дух – это душа старухи, которую Лохвицкий собрался изгнать. – Если душа, так она уходит на сороковой день, и, значит, давно ушла сама! А половицами скрипела Кларнета...
Лохвицкий посмотрел на мальчика, словно только сейчас увидел. Он сходил в прихожую за сумкой, поставил её на табуретку и тявкнул металлической собачкой.
– Я тебе хотел сказать... – проговорил Лохвицкий. – Ты, в общем, не спрашивай у своего батька... Ну, приходили из домкома или нет... Я сам узнаю. Лады?
– Лады. Ой, а это что?! – свёрток с чем-то в виде угла утяжелил руку мальчика.
Однако Лохвицкий поспешно взял странный предмет и унёс в спаленку, захватив также красную шкатулочку и обтянутый сукном альбом с красно-зелёными жестяными звёздами.
Если честно, мальчик немного обиделся на Лохвицкого: он не сказал ему о тяжёлом предмете, тогда как мальчик без обиняков поведал про раскопанный велосипед, про умершую Камоеху и её пустую квартиру. Также (если на то пошло) он вынес ключ, хотя мог бы сбегать за участковым. Тем более, что мало он походит на камоевского внучка, каким отрекомендовался, узнав о смерти старухи. Разве такой же скряга и скрытник, как и покойная старушенция, – уж в этом-то они две капли воды!
И мальчик решил встать и уйти, не говоря ни слова. Не получилось. Лохвицкий сразу догадался, что нечаянно обидел своего нового друга.
– Я тебе обязательно покажу эту штуку... Только в другой раз... – пообещал Лохвицкий, поручив мальчику хранить эту маленькую тайну.
И он стал хранить тайну – ведь Лохвицкий тоже владел его тайной о починке велосипеда! Следовательно, они друг у друга были в неоплатном долгу, как говорил учитель истории, подразумевая зависимость мальчика от коллектива.
– А теперь, знаешь что? – заговорщицки предложил Лохвицкий, притянув голову мальчика и шепча ему на ухо: – Такое у нас с тобой задание: вымести к чёртовой матери весь этот мусор! Ты согласен?
– Есть, товарищ командир! – обрадованный тем, что ему дали задание, по-военному козырнул мальчик и побежал в уборную за ведром, тогда как Лохвицкий смахнул с себя подсохший на теле свитер и тельняшку (надень мальчик такую, его плечи не были бы так худы) и стал мыть полы, ловко орудуя шваброй. На левом боку у Лохвицкого проскрёбся шов. – А что это у тебя? – пробегая с ношей пустых бутылок, мальчик застыл на месте.
– Где?
– Да вон, на боку!
– A-а, это! Это меня собака укусила!
– Бешеная?
– Ой, бешеная! Мы её в горах встретили...
– В каких горах?
– А в дремучих. В дремучих-дремучих, где трава и земля блестят латунью... – бесстыдно обманывал Лохвицкий и даже не скрывал.
Но мальчик ему и не поверил (где это видано, чтобы земля блестела латунью!), собрал губы:
– Врёшь ты всё, это тебя Димкин отец ножом порезал!
Дав швабре отдыха, Лохвицкий с интересом уставился на свой бок, стараясь выяснить, как могло случиться, что он не знал о Димкином отце и о его ужасной работе.
– Это какого Димки отец?
– А Шибаря. Он хирург и людей режет, и Владлену Степановичу аппендикс вырезал в прошлом году. У Владлена Степановича такой же шов, потому что Димкин отец зашивал старыми нитками, и они загноились, пришлось снова вскрывать...
– Ну, Димкин это был отец или нет, я не знаю, но в основном ты угадал... Ты всё убрал? – вдруг строго прикрикнул Лохвицкий.
Мальчик обомлел.
– Не-ет, – протянул растерянно.
– А что бывает за невыполнение приказа старшего по...
С бутылками в руках, как с гранатами, мальчик выпорхнул из квартиры, ради жизни своего командира готовый хоть под колёса танка. На лестнице он задержался, сковырнул гвоздём от грязи ссохшиеся рамы. Нет, он не выслуживался перед этим здоровяком, у которого страшная болячка на боку, он просто давно не видел синенькой леечки, хотя обычно она стояла на балконе. Если её не украли, то он, пожалуй, упросил бы внука Камоехи отдать леечку ему: кабы у него была эта леечка, он бы не мечтал о ней и уж точно за думами о путях её приобретения не прозевал бы одну из старух, неожиданно – вопреки тяжести лет – появившуюся в подъезде.
Мальчик чертыхнулся с кирпичного приступка и кинулся вверх по лестнице, но старуха с хищной зоркостью заметила его.
– Куда? Куда ты несёшься, оглашенный?! – заплясал под подбородком старухи кожаный мешочек, до отказа набитый обидными словами, которые мальчик изготовился принять на свой счёт.
– Надо куда! – грубо ответил мальчик.
– Ишь ты, какой деловой! Вот отец-то придёт, я скажу! Я скажу, как ты тут бегаешь! Какой деловой! Отец-то придёт? Он не пришёл ещё? Он придёт! – посыпалось из мешочка старухи, бывшей такой наружности, что грешно было бы запоминать её надолго. Да мальчик и не различал комвидовских старух, они все для него были на одно, похожее на раздавленную арбузную корку, лицо. И этой – в длинной вязаной кофте, толстых рейтузах, в галошах с опушкой тёплого чулка и в тяжёлом, комом собранном на лбу платке, под которым так противно отливали палёной рыжиной крашеные волосы, он тоже не помнил и даже удивился, что старуха знает его по имени.
К счастью, старуха оказалась ничего. Она таскалась на рынок «всучить волосатым торгашам» ваучеры, а его звала затем, чтобы он донёс до двери тяжёлую сумку.
– Это кто, отец напил столько? – кивнув на пустые бутылки, оставленные на пролётке, уже с откровенным любопытством, переборовшим в ней все остальные чувства, спросила старуха. И что было ей ответить?! Сказать «да» – подвести Владлена Степановича, а про камору и Лохвицкого того страшнее заи-ик-кнуться, – Зна-аю, о чём молчишь! – понятливо откликнулась на его мысли старуха, а мальчик вздрогнул: откуда она могла знать? – Отец напил, ты его не ругай, он старый человек... О-хо-хо! Годы наши, годы! А это что там?
Как мальчик ни чинил запрет старухиному взору, всё-таки она углядела открытую дверь каморы и совсем уж настрополилась узнать, кто вторгся в общаковские владения, но мальчик как на духу соврал, что это он открыл камору.
– Шибко вёрткий, как я ни погляжу! – не зная к чему придраться, пробормотала старуха.
Фортуна нынче улыбнулась мальчику – и мошна на дряблом горле старухи набрякла, старуха потащилась к себе, может быть, на самом деле не желая ползти на второй этаж устанавливать правду, потому что к правде, как говорил убитый дворник, «легче спускаться, чем подниматься».
***
К четырём часам с разжаренных после дождя улиц потянулись жильцы. Они с Лохвицким здорово подскоблили в каморе, перемыли необобщённую посуду и успели срубать яичницу с соевой колбасой, наперегонки очистив дно сковородки хлебными корками. За колбасой и яйцами, щурясь от неожиданно светлого солнца, мальчик сбегал в коммерческий, с высоким крыльцом и крышей из черепицы магазинчик через два дома. Небрежно смятых в кулаке денег хватило ещё и на сок, и даже осталась сдача. Её Лохвицкий настойчиво стал совать мальчику в ладошку.
– Держи, братуха, на мороженое! Ты мне здорово по... Эй! – тёмные глаза Лохвицкого прояснились, он рассмеялся большим жёстким ртом. – А ведь мы с тобой так и не познакомились! Ну, как тебя зовут?
И мальчик тоже засмеялся, как было возможно крепко сжимая пальцы Лохвицкого.
– А тебя как?
– Меня-то? Ну, допустим, Никодим!
– Это ты врёшь! – не поверил мальчик. – Таких имён не бывает.
– Как не бывает? А этот... святой-то?
– Так это свято-ой...
– Верно, до святого мне далеко, а вот Витька есть, Витькой и помру.
«Я тебя буду звать Витя», – хотел сказать мальчик, но проскрипела раненым клестом дверь, и в камору, настороженный пропажей ключа, вошёл Владлен Степанович в полосатом выцветшем пиджаке поверх синтетической рубашки, уплывшей из пиджачных манжет.
Конечно, мальчик за делом говорил Лохвицкому, что отец его сед, хмур, взгляд имеет тяжёлый, голос командорский, а сердце «железкою». Это был мужчина резкий в обращении, хмурый, но целеустремлённый, поддерживающий дух чтением утренних газет и ежегодным, с обилием выпивки и женщин, купанием на Крещенье в курящейся иордани, – к таковой с пришествием седины Владлен Степанович питал практический интерес. Но ведь и жизнь его была не рафинад, родители умерли в войну, жил с тёткой в неказистой деревенской избёнке, спал на грубейших матрасах, набитых соломой, ел несолоно, спал невдосып. Тётка, по его нечастым рассказам, была прижимистая, жила с пьющим мужем, от бездетности злая, сварливая. Бойся попасть под горячую руку, тогда не только отравное, бьющее под рёбра «дармоедина», но и что потяжелее пойдёт в ход. До четырнадцати лет терпела племяша в доме, кое-как поставила на ноги от недоеданий в рахита превратившегося Владлена. А потом выхлопотала ему справку-удостоверение в колхозе и спровадила на все четыре стороны. В *** тогда проводился набор на К-ий завод, туда-то покандыбал Владлен бурятской степью с библейской котомкой за спиной – тётка, чуть ли не «Глаша», даром всплакнув у ворот, собрала напослед масляных оладий из отрубей и гречихи, головку зеленоватого от гнильцы лука да десяток сварных картошек, сизых от какой- то растительной болезни.
Надеяться о приёме на завод было нечего, однако же Владлен сунулся в отдел кадров. И уж как ни был неказист, добрая, напудренная пожилая женщина из ленинградских беженок сжалилась и сводила до директора, тоже хорошего мужика и фронтовика, участника битвы на Курской дуге. Семёнычем величали этого небольшенького седого человека, ладного и по-армейски подобранного, но способного вдруг разразиться такой баталией, что ни один чёрт не усидит в преисподней, а Семёныч потом, прячась за станком, травит одну папироску за другой. Он с вниманием отнёсся к Владлену, набавил ему пару годков в приёмной ведомости и определил в подшефное хозяйство запойного, невесёлого Ивана Петровича Клязьмина, величаемого Самоделкиным. Боевое титло Иван Петрович выслужил за умение в короткий срок, в умирении своих нечастных прогулов с жёсткой политикой Семёныча, сладить любую деталь и вывести завод на хорошие показатели. Вот у этого-то Ивана Петровича, что твоя тётка, злого с трезвянки и норовящего пихнуть по затылку, если что не по его, и старался первый месяц Владлен, быстро обырял в точении и сверлении стали, спасибо деревенской соображаловке. Вся его неказистая поделка по большей части выбрасывалась в ящик за верстаком и шла на переплав, но кое-что поправлял Клязьмин и записывал на себя. Он же одарил с первой зарплаты Владлена какими-то копейчонками, а в упреждение возражений со стороны подмастерья дал понюхать жилистый кулак с невымываемой прошивкой мазута под обломанными до мяса ногтями. Владлен раскинул мозгой и пришёл к выводу, что пора бы выходить в самостоятельное производство, и попросился за отдельный станок, к недоумению Ивана Петровича переместив туда же дощатый стульчик. И старался, приходил из общаги раньше других, на перекур не отрывался, лясы не точил, а от вечерних посиделок увиливал. Первая собственная получка вышла столь большой, что мужики побежали в бухгалтерию выяснять, как недоношенный шкет мог наробить такую деньгу. Владлен, уже квалифицированный токарь-фрезеровщик, набрал пол-ящика яблочного пюре в сдавленных жестяных банках, давнюю свою мечту, и назавтра впервые по болезни не вышел на работу...
«Связал жизнь с современным индустриальным городом», как написал бы остропёрый журналист, а там попёр вверх, до начальника цеха. Дальше поманили другие миры, к ним давно уж был неравнодушен. И оказался в другом городе – шахтёрском, менее развитом, но сразу на место в районном комитете КПСС, не успевшее остыть после прежнего владельца. Тётка, овдовевшая к тому времени и спившаяся, прознала о назначении племяша, припылила лично освидетельствовать небесную благость. Приволокла банку солёных огурцов и пирожков с кислой капустой, но тёплых слов от Владлена Степановича, бывшего Владлена, не услыхала. Она посидела в кожаном кресле, ожидая, когда дородный мужичина спробует огуречный сколыш, да уехала ни с чем и, видно, вскорости померла, хоть Владлен Степанович не наводил никогда справок, как-то разом размыслив, что жить на этом свете лучше одному. Впрочем, жить одному не вышло. От связи с гардеробщицей, такой же сиротой, как и сам, имевшей в наличии уже благоустроившуюся на мясном комбинате сестру, неожиданно появился ребёнок. Не скрепя сердце улаживал Владлен Степанович брачные дела, но особой радости не было, лишняя обуза повисла на ногах перед главным стартом...
Отказ от Белокаменной много крови выпил из Владлена Степановича, но еще больше сказался на мальчике и его матери, едва ли не с первых же дней семейного существования обложенных упрёками мужа и отца и недвусмысленными подглядываниями больших толстолинзых очков Марьи Тиховны, секретарши и предприимчивой холостячки. Сколько бы продлилась эта неустойчивая жизнь, но грянули известные события в стране, сожгли краснотряпичные древки, и расставленные по площадям и скверам расползающейся страны бронзовые и гипсовые титаны покрылись птичьими экскрементами в виде запятых, указующих на бесконечною даль точки в случившейся беде... Владлен Степанович, так угадываемо и пошло обрюхнув и изнаглев до того, что по утрам перестал здороваться с приветливым дворником, а вечерами всё чаще задерживался за перепиской документов у Марьи Тиховны, стал попивать, пьяный ругал и забижал маму...
О последнем мальчик не сказал Лохвицкому, хоть и трудно было нести эту боль. Но Лохвицкий, скорее всего, не расслышал совсем ничего и появлением Владлена Степановича озаботился, выпустив руку мальчика, смахнул со стула тельняшку и стал поспешно одеваться. Владлен Степанович, застегнув нагрудную пуговку, бегло оглядел преображённую камору и остановил на мальчике потяжелевшие глаза в красных гипертонических кругах.
– Максим, кто тебе позволил брать ключ? – когда отец был рассержен, он называл мальчика полным именем, хотя обычно употреблял местоимения.
О, это был наивный вопрос! Лучше бы Владлен Степанович не задавал его, и тогда мальчику не было бы так стыдно перед Лохвицким. В самом деле, кто бы мог позволить взять ключ, если никого не было дома?! Тут и ребёнку понятно, что никто не мог. А если никого не было, то на кого нужно было рассчитывать, когда пришёл внук бабушки Камоевой (отец ещё раз посмотрел на Лохвицкого) и попросил ключ?
Лохвицкий ждал, как видно, чья сторона перетянет, но как скоро на Владлена Степановича не подействовал лепет мальчика, вступился неожиданно, объявившись внуком Надежды Ивановны Камоевой.
– Натальи Ивановны, – сухим, как росчерк серника, голосом поправил Владлен Степанович.
– Ну да, Натальи, я всегда путаю эти имена! – резиновым смехом отозвался Лохвицкий, но Владлену Степановичу не понравился этот смех, допускающий возможность разного его истолкования. Он спросил:
– Как вы узнали о смерти вашей... бабушки? Через телеграмму?! – Владлен Степанович выгнул брови, сросшиеся на переносье.
С телеграммой, конечно, вышло нескладно, мог бы Лохвицкий напрячь свой ленинский лоб и выдумать что-нибудь более послушное к неправде. Вот где бы, интересно, телеграмма гуляла эти месяцы, если внук приехал только сейчас?!
– А где, вы меня простите, эта телеграмма гуляла всё время, если вы изволили заявиться только сейчас?! – голос Владлена Степановича зазвянькал нотками возмущения, как ледышка октября в разбитой выстрелом мальчика луже.
Или названный внук не торопился?
– Вы знаете, много дел, никак не мог вырваться с работы... Вы ведь понимаете, что время сейчас... такое! – Лохвицкий сделал руками, как будто хотел обнять необъятное, а на самом деле просовывал руки в рукава свитера.
Мальчик с испугом поглядел на Владлена Степановича, ожидая, что в следующий миг отец скажет что-нибудь резкое.
– Время, действительно, сложное, – согласно заметил Владлен Степанович. Это была его любимая тема для разговора – сложное время. – Вы не коммунист?
– Нет. То есть по возрасту не подошёл.
– По возрасту? Каким образом? Что, в компартии существует возрастной ценз?!
– Вы меня неправильно поняли, – Лохвицкий тоже хотел говорить интеллигентно. Надев свитер, он, по всему, почувствовал спокойствие за развитие событий. – Я имею в виду, что мальцом был, когда вся эта катавасия произошла.
– Да-да, вы же и теперь ещё мальчишка...
Нет, конечно, такая телеграмма... Та же Марья Тиховна могла постараться! Однако вряд ли бы в целом доме нашёлся человек, за долгие годы не вошедший в доверие к Камоехе, но знавший адрес её внука.
Впрочем, это были только его догадки, а Лохвицкий вдруг кинулся к Владлену Степановичу пожать руку и поблагодарить за посланную весточку.
– Я вам, Владлен Степанович, очень благодарен! Бабушка... мы ведь её долго искали! Так долго... Помню, в детстве у меня была жёлтая рубашка с нагрудным карманчиком в виде лукошка... Знаете, такое лукошко, куда грибы собирают. Вы любите собирать грибы? А я люблю, особенно рыжики и маслухи, когда их прикидает золотой хвоей... Так вот. Я очень любил эту рубашку и никакой другой носить не хотел. Так бабушка вечером постирает мою любимую рубашку, а утром я снова в ней хожу...
Владлен Степанович смутился. Удивив мальчика, он вдруг сказал, что действительно отбивал такое извещение («предупредить родственников в данном случае дело святое...»). Ну да, впрочем, отец ведь мог отбить телеграмму на один из адресов, указанных на старухиных открытках! Или даже на все сразу! Так что тут удивляться нечему. Обидно только, что он не заинтересовался силой Лохвицкого, хозяйски прошёлся по каморе, сложив сцепленные ладонями кверху руки на животе, спросил между прочим, надолго ли Лохвицкий приехал, но получил такой же резиновый, как и смех, ответ, который можно было «тянуть в разные стороны» с равной вероятностью не обнаружить истину.
– Мгм, не можете сказать... А что вы, я имею в виду ваше поколение, можете по существу?! Опять молчите... А всё-таки революцию поднимали мальчишки, как вы, даже младше, и никаких цензов у них не было! – раздражённо выпалил Владлен Степанович и, напомнив мальчику про невыученные уроки, ушёл.
Человеку с дороги нужно было отдохнуть и, хотя уроков было задано немного, мальчик тоже засобирался. Но прежде он выяснил, что лейку спёрли... На прощанье Лохвицкий (он что-то погрустнел) попросил заходить почаще и снова пожал влажной ладонью его руку, а когда мальчик вышел, провернул в двери ключом и ещё долго стоял за дверью, может быть, ожидая, что по лестнице взбегут и требовательно загремят в камору.
***
Вечером о вселении в камору старухи Камоевой её нежданного внука знал весь дом. Одной из первых среагировала Марья Тиховна...
У мальчика с Марьей Тиховной были старые счёты. Вот, например, один случай. Ему было лет пять или шесть. Была весна, самая росхлюпь. С крыш давно сбежало, обнажив чёрный от сажи шифер и тушки раздавленных морозом голубей. Но под ногами уже весело чавкало и набрызгивало поверх сапог, дохлёстывая даже до лопаток, если побыстрее пролететь по улице и потяжельше потопать в журчащую землю. Н гулял по дворе (мама приглядывала за ним из окна), набирая из луж в велосипедный насос и, нажав на поршень, пуляя струёй в гревшихся на деревянных лавках кошек. Владлен Степанович и Марья Тиховна мирно шептались у подъезда. И уж так близко было мурло Марьи Тиховны к лицу Владлена Степановича, столь сладко-приторен был её голос, а широкие голенища резиновых сапог были оттянуты от сухих икр, что, засосав из лужи в насос грязной застоялой воды, мальчик походя выпустил коричневую струю в маняще раскрытую цель...
Позже он понял: громко визжать, брызжа слюной, хватать детей за волосы и царапать им лицо могла не только Марья Тиховна. Только в его детстве она могла показаться ему единственным в мире злом, страшным и необоримым! По сути, её и выдумывать-то не было смысла. Жизнь российской провинции сполна выписала этот замечательный пошлый образ, а литература и кинематограф запечатлели его. Такая была и есть в каждом доме. Кухонной кулачницей, какими обычно рисуют этих одержимых дам, Марья Тиховна, впрочем, никогда не была. Нет, со всеми одинаково любезная и приветливая на людях, она втихушку вела иную борьбу, действуя тоньше, мысля изощрённей.
Ни сама Марья Тиховна, ни её убеждения не были оборимы. К пятидесяти пяти она так и не вышла замуж, единственного ребёнка упустила выкидышем в дыру надворного туалета, а рыжую дарёную болонку сбыла на третий день, узнав, что собаки тоже хотят есть и гулять. Она по-прежнему молодилась и подводила брови чёрным, обтачивала пилочкой толстые короткие ногти и лакировала, а туфли носила молодячьи, на высоком каблуке, длина которого увеличивалась по моде, хоть нога с годами утолстилась на взъёме и с трудом лезла в деликатную обуву. Марья Тиховна, сменив должность райкомовской секретарши, идеи не утеряла и старалась теперь в такой должности, о сущности которой мальчик догадался со временем. Тогда же, в годы своего босячества, он понимал только, что несменная советница Владлена Степановича заодно с другими деятельными пожилыми женщинами, всё больше незамужними, не в меру напудренными, с причёсками а’1а «взрыв на макаронной фабрике» и с языками длинными и едкими, что кисточки садовников, от гусениц и тли обносящих парковые кусты специальной окисью. Дни напролёт она моталась по городу в общественном транспорте и вела с людьми странные разговоры. Странность этих бесед проистекала из того, что, ещё ранним утром, в час пик встретившись на остановке, при входе в автобус или трамвай Марья Тиховна и её коллеги «забывали» друг друга, а в салоне словно бы невзначай, от скукости поездки, «знакомились» и доверительно – но так, чтобы слышали другие, – рассуждали о текущем положении в стране. При этом они вспоминали «былые славные годы», искусно улавливая в сети разговора простодушных пассажиров, которым исподволь предписывалось проникнуться праведным гневом и возроптать.
Однажды мальчик попал на такое представление в троллейбусе, хотя обычно ходил пешком, чтобы не тратить мелочь, изредка ссуживаемую Владленом Степановичем на карандаши и сухие столовские булочки с кляксами варенья посередине. Марья Тиховна «окопалась» на переднем сиденье, рядом с полной, с накрытой белым рушником корзиной на коленях, женщиной, которая развязно жевала серу, вздыхала двумя арбузами под блестевшей новизной тёмно-фиолетовой блузкой да поддакивала: «Эт-то так!», как дурковатая деревенская баба. Но мальчик видел её в конторе жилищного управления... «А ситец? Помните, сколько после войны ситец стоил?! – громко шептала Марья Тиховна, наклоняясь сложенным в плевачку ртом к уху собеседницы с висюлькой золотой серьги. – Обратите внимание, что если перевести на нынешние деньги, то совсем ведь копейки! А сейчас сколько?!» «Да, эт-то так!» – воровски пряча серьгу в чепухе завитых волос, душевно соглашалась жилконторщица, единственно представляя о деревенских бабах, что они завсегда жуют серу, аж пузырьки слюны лопаются в уголках рта, и утробно – кубанской бахчой осенью – вздыхают арбузами.
Впрочем, за умелое, хотя и любительское актёрство Марья Тиховна Бороева получала абсолютно чистые конвертики и грамоты, приглашалась на мероприятия, именуемые корпоративами, и оставлять движущиеся, с конферансье-билетёром, пыльные подмостки не собиралась. Как-то она попыталась ввести Владлена Степановича в свой бесхитростный репертуар, но отец (чего с ним никогда не было, даже когда окошечко пивного киоска бывала перечёркнуто табличкой «Учёт»), помнится, обозвал Марью Тиховну «курицей-подпольщицей». Она оскорбилась невниманию к своему таланту и долго не заявлялась в их «проклятом, проклятом доме! в котором даже убраться некому!!!». Но коль скоро прошумела весть о «бомжаре, поселившемся в каморе», курица-подпольщица забыла старое и тем же вечером прискреблась к Владлену Степановичу нести золотые яички слухов.
Она была в повязанном скрутившимся пояском махровом, как мировое зло, халате и сбитых на пятках тапочках на босу ногу, с огненно-рыжей, вязкой, как весенняя глина, приторно пахнущей кашицей на голове – Марья Тиховна как раз надумала покрасить волосы. Покраской волос она грешила столь давно, что мальчик никогда не помнил действительный цвет её головы, но знал её дорогую цену.
Являясь в «проклятом, проклятом доме!» с деликатным задерживанием оттолкнутой двери носком туфли, Марья Тиховна всегда вежливо спрашивала, «не помешала ли своим визитом». Ни по её виду, ни по тону, с каким она разговаривала с людьми, никогда нельзя было бы подумать, что этот вопрос на самом деле волнует её.
И в тот раз всё – цепкие пальцы на дверной ручке, финт ногой, свечение телескопическим стеклом глаз – было по-старому.
– Здравствуйте, Владлен Степанович! Я не помешала? – едва отворив дверь, громко прокричала Марья Тиховна.
Обложившись бутылочками с зелёным пивом, на дне которого толстым слоем лежала сероватая масса, Владлен Степанович крутил ручки цветного телевизора, надеясь вытянуть из хрипа и белой мельтешни долгожданный футбольный матч. К футболу Владлен Степанович всегда был равнодушен, но служба в вахтёрах требовала, по примеру других простых рабочих, сидеть вечерами перед телевизором, откинувшись в кресле, сосать из бутылки дешёвую патоку и одобрительно вскрикивать в случае удачных попаданий нашей сборной. Но коль скоро в дверь требовательно постучали, а тапочек Марьи Тиховны, упреждая удар двери в стену, вылетел наперёд самой хозяйки, он не огорчился нарушению своего обычного режима и, поскору спрятав бутылки в тумбу, шаркая ногами, пошёл отворять.
– Да нет, не помешали. Я как раз о вас думал... – затворяя дверь, промямлил Владлен Степанович.
– Думали? Обо мне?! – кокетливо заалелась (это она ещё могла!) Марья Тиховна, поправляя пальцами влажные прядки волос. – Вы, я гляжу, большой оригинал!
Марья Тиховна ещё при маме мальчика чувствовала себя хозяйкой в доме, над Владленом... На другой день Марья Тиховна, разбирая мамин гардероб, чтобы унести вещи в прачечную, рассудила случившееся: «Это потому, что у вас в доме никогда не было жёсткой руки». «Ты бы у себя в доме командовала! – единственный раз огрызнулся Владлен Степанович, сидя в смятом костюме на маминой кровати и оставленно глядя в пол. – Заведи себе мужика и командуй над ним, а тут нечего...» Марья Тиховна будто раскусила дольку лимона, предательски восставшего у неё в горле. Выпустив из рук прошитое по ободку подола золотистой ниткой мамино платье, осевшее на пол зелёным облаком, гордо вознесла голову. «Если бы я знала, что вы, Владлен Степанович, так негативно оцените мои самые добрые пожелания, я бы ни за что к вам не пришла! А ещё холостячеством попрекаешь! – продрогла голосом. – Я, может, не для того два института закончила, чтоб чьи-то портки стирать!» «Ну-ну, Маша, я же не со зла...» – предал мальчика и память о маме отец.
...Не снимая тапочек, Марья Тиховна настойчиво провела Владлена Степановича в кухню и первым делом согнала мальчика в детскую, – сидя за кухонным столом, где больше уличного света, он как раз делал уроки.
– Иди, ребёнку в это время надо спать, – подёргивая мальчика за волосы, считая, вероятно, что этим сделает ему приятно, подтолкнула к двери.
– Да ведь только восьмой час!
– Какой невоспитанный у тебя ребёнок, просто оторва! – Марья Тиховна плотно затворила за мальчиком дверь со стеклом, завешенным жалюзи.
Из их скрытной беседы мальчик ничего бы никогда не узнал, если бы стены в квартире были толще, а голос Владлена Степановича тише. Но коль скоро и стены были из штукатурки, и голос у отца трубоподобный...
– Забудем старое... – приложив ухо к стене со стороны зала, услышал мальчик голос Марьи Тиховны, покрываемый внешним стуком, – это билось чьё-то сердце. – Слышал новость?
– Что у тебя опять? – отозвался Владлен Степанович, вскрипнув дверцей шкафа, и в это движение вложил больше хмурости, чем могло бы проскрипеть человеческое слово, сверх меры нагружённое свистящими звуками.
– Ты о-бал-де-ешь! В камору этой старушенции завалился какой-то бичуган! Как тебе это? Ой, мне сахару не подсыпай, сахар полнит, ты же знаешь...
Стукнулась сахарница, заплясала в чашке ложечка.
– И вовсе это не бичуган, а, как мне показалось, довольно порядочный молодой человек.
– Ты его видел?!
– Видел! Я ему лично ключ давал от каморы!
Марья Тиховна подавилась чаем. Жалко, что Владлен Степанович, – сперва наврав с три короба про ключ, который он якобы самолично дал Лохвицкому, – стал стучать ладошкой по её спине.
– Видел и молчал! И кто он,., кто он хоть, что из себя представляет? Ты узнал? Ой, не колоти ты так, ты мне бретельки в кишки вколотишь...
– Сказал, что внук.
– Чей...
– Максим уже с ним познакомился, говорит, вполне хороший человек...
– ...внук-то...
– И вообще, давно хотел сказать, насчёт Абросянов...
– ...этой старой девственницы?!
– Нет, наш с тобой!
Марья Тиховна разом откашлялась, а затем совсем рядом с мальчиком зашепталось. Он понял, что отец с Марьей Тиховной сели на пуфики, стоявшие впритык к стене.
– А что, и у нас могло получиться... – после молчания, перемежаемого нервным позвоном ложечек и всхлюпом ноздрей, отозвалась Марья Тиховна голосом, который мальчик с трудом признал бы за её собственный, если бы кроме Марьи Тиховны и отца в кухне был кто-то ещё. Так непохоже на Марью Тиховну человечен и грустен стал он вдруг.
– Что об этом говорить...
– Да, теперь чего уж... – пауза, позвон ложек, сушение ноздрей. – Нет, ну не нахал ли, а? – снова знакомое восклицание. – Мы, можно сказать, с боем отстояли этот дом от Лифанцевых, Абросяны тоже... долго не задержались. Ну, старуха-то была божий одуванчик по сравнению с этой оторвой, но изрядно попортила кровь, Людмиле Ивановне ковры залила своей лейкой...
– Я слышал, что это Отрощенко вылила самогонку с балкона, пока Иван Дмитрия был на работе.
– Чушь! Старуха залила! – фыркнула в кружку Марья Тиховна.
– Попробуй вот эти шоколадные, купил уценённые на «китайке»...
– Одну, пожалуй, возьму, – прошуршала обёрточная бумага. – Что ты предлагаешь делать?
– Я?
– А то кто же.
– А что, собственно, я должен предложить?
– Как что? У тебя что же, не свербит ничего?
– По поводу?
– По поводу этого поселенца!
Зажурчал кран – Владлен Степанович полоскал в раковине чашки. Голоса стали слышны, как из-за водопада. «Ты думаешь?» – на горячие и прерывистые, шипящие, как выводок змей, слова Марьи Тиховны, которые она произносила, приглушая резкий голос, – как заведённый, тоже подобострастно унижая голос, переспрашивал Владлен Степанович, на что Марья Тиховна с желчной иронией отвечала: «Дорогой мой, не будь шляпой!»
– А что ты там хотел сказать про Абросянов? – едва чашки встали в строй сушилки, прожевала Марья Тиховна.
Владлен Степанович покрутил колёсико радио, из-за стены продёргался в ублюдочной гримасе телевизионный канал: «Прослушайте новости с сурдопереводом... (в этом месте Владлен Степанович рявкнул «A-а, б…», но сдержался, а мальчик поймал «с абсурдопереводом»). Итак, подсчёт голосов проходит в условиях абсолютной прозрачности и стерильности, чем не баловала российский народ прежняя система. На три часа по московскому времени Центральная избирательная комиссия в качестве предварительных данных назвала цифру... Таким образом, в процентном отношении «Яблоко» упало...»
– Вам по головам! Нет, эту ерунду нельзя слушать с полным желудком...
– Но с пустым и вовсе тяжко! Всё равно, что читать Гоголя. Знаешь, его малороссийские застолья... Так, ты мне про Абросянов!
– Да-да... Что хотел сказать? Собственно, то, что у них дети...
– И что?
– Нехорошо получилось. Вот недавно соседка Ильи Сергеевича... Да и меня втянула в эту историю, людей впутала...
– Я?! Так...
Марья Тиховна вскоре убралась, не притворив за собой двери. Лицо её сделалось багровым, но не от неприятности разговора: щелочная, оказавшаяся поддельной, краска потекла с волос едкими каплями. Владлен Степанович весь смурый вечер хмельно бурчал себе под нос, жадно посасывая из очередной бутылки просроченное кислое пиво и глядя на телевизор, стоявший в углу на табуретке, как на взятого «языка». Шёл выпуск вечерних новостей. Владлен Степанович смотрел на бесовство с едкой иронией, забываясь, грыз ногти на руках.
– Вот что делают, а! Ну, вы ещё хлебнёте мурцовочки, пролетарии раздолбанные! За кем пошли?! За этими педерастами пошли?! Ну, будет вам курка в соку, яйца в чесноку и кое-что на масле!
Опасаясь показаться на глаза, мальчик сидел в своей комнатке тихо, как мышка, голодный и забытый всеми.
* * *
А между тем со дня заселения Лохвицкого облетела добрая охапка листьев.
За это время мальчик не встречал его ни во дворе, ни на лестничной пролётке, куда собирались всем домом курить до одури и щёлкать подсоленные семечки. Тогда «праздничен перестук бегущих в Россию поездов в красных флажках огней, свинцевеют в кисейном воздухе провода и свиными мордами чавкают дороги, где прохожие, сторонясь разбрызгивающих грязь машин, послушно восходят на прелые тротуары, как на чёрные плахи, – и над всем глух и скорбящ запылённый зевок репродуктора, а в окне – фрагмент чёрствого неба, осыпающего город стрелами дождя» – всё то, чем богата жизнь провинциального городка и старые советские психодрамы. На этих посиделках, в отравном дыму суровых папирос, стиснутых на окончаниях картонных гильз, в скудости одежд и в птичьем щёлканье тыквенных семечек, горячо, иногда с ссорами и драками, под хрип жующего плёнки магнитофона, в противовес пошлости единственного в *** радиоузла, выставляемого на лестницу, обсуждались последние новости, главным образом связанные с Северным Кавказом и с проводимой demos-gosudarstvom приватизацией. Само собой, зашла речь и о Лохвицком. С той поры не было вечера, чтобы скрытное существование покойной старухи, материализовавшейся в названного внука, не вспучило ядовитыми пузырями чей-нибудь язык. Ещё бы не волноваться жильцам (мальчик называл так всех этих бянкиных, ромачевых, мелекянов, непотребко, жулинских, рахтенбаумов и других, не различая их): в доме завёлся новый человек, а, кроме мальчика и Владлена Степановича, этого старого кашалота, как его величали втихомолку, никто подселенца не видел!
Неслышно подойдя к камоевской двери и осмотревшись, мальчик долго, приложив ухо к замочной скважине, слушал внутреннюю жизнь каморы. Тихо было так, что казалось: открыть ключом камору, а там будет всё, как при старухе. Но ключа не было в кухне на гвозде, а, стало быть, всё-таки существовал Лохвицкий, иначе ключу некуда было бы исчезнуть. Значит, Лохвицкий зачем-то не показывался или же выходил, да его никто не мог застать. О том же судили жильцы, а обыкновенно пьяные уже с утра, небритые мужики в растянутых майках и в узких трико с тесёмками, исшарканными тапочками (из этих черноглазых, пропахших «Шипром» мужиков кое-кого мальчик подозревал в убийстве дворника), скобля жесткие челюсти, обсуждали поведение Лохвицкого:
– Странный типок, хоть бы бутылку поставил за новосельице! Не ценит, не ценит наше общество!
– Вам бы только водку жрать, а нам, бабам, вас и ваших ублюдков кормить-обстирывагь!
– Умолкни, гнида!
Однажды под утро мальчик услышал, что в каморе ходят от стены к стене, нервно переставляя что-то, тяжело стукающееся в пол. И если это был не дух Камоехи, то, значит, у его друга не заладилось на новом месте... Помня просьбу Лохвицкого наведывать его время от времени и набравшись с духом – а ну как, в самом деле, никого за дверью нет и это он сам всё выдумал? – мальчик нажимал на ухающий в глубине каморы звонок, но, как раньше участковому милиционеру, никто ему не открывал. И мальчик навовсе бросил ходить, решив, что Лохвицкий, скорее всего, днём где-нибудь работает, а заявляется поздно ночью, когда весь дом спит.
И только недавно мальчик, наконец, встретил Лохвицкого.
В тот день за успешное выступление на олимпиаде по истории его, в числе других ребят, наградили на торжественной линейке сладким подарком. Поскольку у него не было друзей и силы ответно ударить в лицо, да к тому же он возвращался домой один, именно он и стал жертвой мальчишек с Красного Восстания, а вернее, шоколад с буграми обжаренного американского арахиса. Мальчишки бежали легко, лишь набравшись с дороги оттягивающих карманы камней, а в его плечи злобным карликом вцепился тяжёлый ранец и мутузил по спине. О, если бы у него был велосипед! Он бы рано-рано – ещё комвидовские старухи не выплеснули бы на дорогу из зловонных вёдер, а Владлен Степанович не поднялся заварить в чашке лапши, ещё светили бы над крышами светлячки-звёзды и только скорбно согнутый фонарь на пересечении Ленина и Софьи Перовской стал бы меркнуть, растворяясь в заревом сиянии, – выкатил бы поблескивающий ободами велосипед во двор, чинно сел на кожаную сидулку и, уже поставив ногу на педаль, как в стремя лошади, трижды требовательно нажал на стальную лапку звонка, прощаясь с этим городом, с этим двором и старым, продутым ветром и историей брусовым домом, с отцом, Марьей Тиховной, старухами и пьяными мужиками, с дворником в колодце с наглухо заваренным пятаком чугунной крышки, с балкончиком старухи Камоевой и тихим кладбищем меж грустных берёз и осин, в глухоте давно не удалявшейся травы, где среди ворохов выцветших на солнце искусственных венков с истлевшими чёрными ленточками так жалобен, так протяжен, словно пламя горящей спички, начертанный на плоском камне острый профиль знакомого дальней памятью лица, – простился бы со всеми, не тая ни на кого обиды! – и покатил бы, полетел бы во всю прыть резво вращающихся колёс, вдоль утренних улиц, минуя неубитых дворников и объезжая тротуары по головкам сонных цветков, как камоевская птица-лейка...
Но от велосипеда был один изогнутый обод! И мечта мальчика, словно колесо без спиц, бездвижно висела в его сердце для плевков и издевательств других ребят. У них на гвоздях в сарае были велосипеды, а мечты не было. Так, когда он впервые рассказал о тайном желании уехать туда, где солнце встаёт не бродячим котом из трубы кочегарки, и чистота измеряется не количеством дворников, а отсутствием необходимости в них, его обидно осмеяли, даже Влада Шахматова – высокая смуглая девочка, чьи губы тонки в крошках земляничного печенья, а каштан чисто мытых волос сеет трескучими молниями на зубьях массажки, оцарапанные коленки в жёлтых колготах и щиколотки, натёртые металлическими застёжками туфелек, в малиновой красоте! Влада Шахматова доводилась племянницей директору школы, а этого холостого положительного мужчину в узких очках и с синим подбородком мальчик видел раза два-три и почитал за последнее социалистическое божество. Он благоволил перед Владой Шахматовой, как пред самой очаровательной представительницей небесного пантеона. «Куда ты уехать собрался, кашалотик? Бежать с подводной лодки?! – как зимний день улыбался в окно, смеялась Влада Шахматова, а на белых зубах сверкали серебряные паутинки тончайшей слюны. – Эх ты, ржавое колесо!» С лёгкого слова Влады, соскочившего с её алого языка, все подряд потом обзывали мальчика ржавым колесом.
Неподалеку от Постышева мальчик стал сдавать, но не от того, что устал. Он понял, жадным ртом глотая слёзы, что велосипеду в его жизни всё равно не быть, а значит, не быть и ему. И, жалея свою поруганную жизнь, злясь на Владу Шахматову за её обидный смех, а на мальчишек за то, что, как столовские собаки, гонятся за ним, грозя камнями, мальчик остановился. Его тут же нагнали. Костлявый мальчишка в сбитой на затылок шестиклинке и кожаных полусапожках с железными набойками на задниках – «конях» – забежал спереди и преградил ему путь.
– Ну, ишак контуженый?! Хотел захавать блатную жрачку в одного?! – приуготовляя невесёлые для мальчика события, Костлявый мстительно щелкнул синими костяшками острых рук, кинжальную силу которых мальчик помнил очень хорошо. Другие с криками и свистом налетели с ходу, как набравший скорость товарняк. Они уронили мальчика на землю, он поспешно закрыл лицо ранцем, представляя в своих руках стропы парашюта. Вот сейчас, с порывом ветра, брезентный бутон раскроется и унесёт его под голубое небо, к маме...
А над ним рвались в шальной упряжке хрипловатые голоса, взволнованные тем, что так доступно выпустить кровь и ответно не поиметь ничего:
– Не портачь косяков, бздливый!
– Чебурашка ушастый! Бей Чебурашку!
– Вшоныш коммунячий! Куда шакаладки затарил?!
– Ра-аз! Два-а! – пнул Костлявый, не решившись помимо ранца. – Больно?! А всё почему? Потому что человек – это звучит гордо.
– Не отделяйся от коллектива! Скажите ему, пусть не отделяется! – выкрикивал сломанный взрослением голос Шибаря – местного «авторитета», а на самом деле мальчишку из десятого класса, как и требовали традиции верховодства средь такой вот шпаны – стройного и подтянутого, сына интеллигентных родителей: отец, тугобрюхий с лысиной воробей, главный врач районной больницы, а мама школьная учительница пения, с куполом высоко заметанных тёмных волос и блеском на золотистой нитке бус, накинутых на ворот импортного свитера. Она покупала сыну дефицитные кассеты, и Шибарь форсил, надев наушники, утянутые шнуром к японскому плееру, за здорово живёшь слушал свои недоступные песни прямо на уроках.
Шибарь, или Дима Овчинников, стоял поодаль с гитарой в новой кожаной куртке и в синих, на коленках для пущего достоинства взрезанных бритвочкой джинсах, суженных в бёдрах. Откидывая налево ласточкин хвост длинной, утянувшейся ниже бровей русой чёлки, такой же красивой, как у его мамы, большим пальцем правой руки он отбивал на гитаре:
И братья заблатнённые
Имеются у всех...
– Врёшь ты всё! – вдруг заорал мальчик, не боясь уже ударов.
Ботиночный дождь прекратился, а Шибарь замолк. Он перекинул через плечо ремень гитары, направив гриф книзу, и подошёл к сваленному в пыль и дорожную мразь.
– Что ты, гадёныш, сказал? – Шибарь брезгливо – так, наверное, его папа-хирург оттягивал у разрезанных сизоватые тёплые кишки – пальцем подцепил мальчика за подбородок,
– Врёшь ты всё! – глуше повторил мальчик, всхлипывая красными пузырями из носа, но не отводя взгляда от красивого лица Овчинникова.
– Что именно, друг мой? – нервничая, – дерзостный тон мальчика слышали другие, – уточнил Шибарь.
Сзади выжидательно молчали, но и поглядывали на Шибаря с иронией. Позже мальчик уяснит, что поклонение и одновременно жажда свержения кумира не новость меж людей.
– Врёшь ты всё, нету у тебя никаких блатных братьев! У тебя папка режет людей, а мамка учителка по пению!
– Он много говорит. Надо ещё дать... – гадливо оттолкнув его голову, не глядя ни на кого сказал Шибарь дрожащим баском.
«Ну и пусть убьют, лишь бы скорее к маме...» – обрадовался мальчик выходу смерти, отдалённо услышав знакомый басок и ещё не сознавая его важности для себя.
– Шухер, поцики! – заложив пальцы в рот, засвистела пацанячья глотка, которой было доверено зреть опасность. – Лох ушастый нарисовался! Валим шустро!
Гроздями камней разнеслись мальчишки, Шибарь сначала пошёл, дабы не потерять лоску, но тоже припустился, придерживая рукой бившую в бедро гитару.
Это Лохвицкий бежал, размахивая руками, а двое в кожаных куртках из чёрной иномарки свистом подбодрили убегавшую шпану. Лохвицкий, поскору ощупав мальчика «Где больно?!», сделал отмашку, и машина уехала.
– Всё нормально. Немножко подрались...
Внезапно он спохватился, распахнул ранец, уронив нечаянно томик по истории Древней Греции... и заплакал, заревел в голос «А-а-а-а!»
– Чего ты? Что-то заломило, да? – зажав пальцами мальчиковы разбитые ноздри, из которых набрызгало ему на одежду, Лохвицкий выгнул брови. – А что, чего ты?!
– Шыкала-адки слома-али-и!
Лохвицкий облегчённо сплюнул, но пытать, кто это был и за что его били, не стал. Он только надел на него ранец (мальчик не хотел, чтобы Лохвицкий нёс ранец за него), и пустой вечерней улицей в огнях первых зажжённых окон они пошли домой.
– Ты что, не мог в ответ ударить? – когда подходили к дому, наконец спросил Лохвицкий.
– Ага, ударить! – буркнул мальчик. – Тебе хорошо говорить, ты вон какой, а у меня силы нет!
– Ладно, не переживай. Дома приложишь мокрую марлю к носу, а так всё нормально, нос не сломан... Влетит тебе от батька?
– Он на смене. Да ему всё равно! – и всё-таки мальчик попросил не рассказывать о случившемся никому. – А где ты был всё это время? – прощаясь с Лохвицким на лестничной клети, спросил мальчик.
– Я? Я... на работе был.
– А где ты работаешь?
– Ух ты какой! Всё тебе знать надо! Из-за того, наверное, и поколотили тебя мальчишки, что всюду свой нос суешь?!
***
Назавтра мальчик с припухшим лицом возвращался из школы,
Владлен Степанович вспоминал о сыне слишком поздно, да и то в том случае, когда язык его, распухший от возлияния, не помещался более во рту и, сунувшись наружу, буровил совсем околесицу. В это-то чёртово колесо и попадался иногда мальчик или его мама, и вращались в нём до тех пор, пока незримая, увлекающая его спица не отказала в отце. Так было дома; а в классе, конечно, сразу же обратили внимание на его побои. Первым был урок литературы, и под патронажем строгой и высокой Любови Сергеевны, не терпевшей туфель на каблуках и прогулов её уроков, мальчика непременно этапировали бы в директорскую. Если бы он не отговорился тем, что упал с велосипеда.
Библиотекарша Светлана Дмитриевна, впрочем, покачала головой, узнав об этом от него и подавая ему для росписи формуляры;
– И почему ты противишься всё честно рассказать? Я же знаю, что тебя бьют, даже догадываюсь за что... Хочешь, я сама пойду с тобой к Никите Сергеевичу?..
Лохвицкий уже поджидал его на лавочке у подъезда, накинув на плечи куртку и в тапочках на босу ногу. Жёлтая струя пива из горлышка отпотевшей бутылки, как из клюва стеклянной птицы, заботливо текла в его рот.
– Ну, что батёк сказал? – спросил Лохвицкий, косясь на солнце за спиной мальчика, такое же тусклое, как и его лицо. – Наверное устал... Глотнёшь дэшку?
– Не-е.
– На тогда семок, у бабушек на рынке стырил... Чё так смотришь? Правду тебе говорю! – облизывая пузырьки на губах, Лохвицкий засмеялся.
– А ты на рынке работаешь? Кем?
– Да, пасу там одну овечку...
– Овечку?! – не сообразил мальчик, подставляя ладошки. – Это у кавказцев в мясном отделе, что ли?
И обеих его рук не хватило под радушную горсть Лохвицкого, из которой, как из тучи чёрный дождь, просыпались семечки.
– Да-да, у них... Не собирай, голуби склюют! «Щёлкать семки, лужи пить...» Помнишь, ты говорил?
– Это не я, а дворник.
– A-а. У нас тоже был один, Валерой звали, песни босяцкие пел под гитару, пока у Ярышмарды... Я привозил кассету с его записями, да где-то посеял...
Он, размахнувшись, с силой швырнул пустую бутылку, разорвавшуюся в контейнере острыми осколками.
– Слушай! Эти двоечники, завтрашние миллионеры, затыркают тебя. Но я одну замуту просёк! Ты хавай да греби за сараи.
Быстрее обычного сглотнув лапшу, мальчик побежал к назначенному месту: Лохвицкий, смахнув с себя куртку и оставшись в тельняшке, садил кулаки в квадрат твёрдого пенопласта, закреплённого на стенке сарая. В пенопласте, покрытом рубероидом, оставались глубокие вмятины. Он позвал мальчика и показал, как надо правильно наносить удар, чтобы не заломить кисть и не выбить пальцы. По его указке мальчик, отставив правую ногу назад, а левую, присогнутую в колене, вперёд, несколько раз неуверенно сунул в пенопласт кулаком.
– Молоток!
– Ага! И совсем не сильно, – не поверил своей силе мальчик.
– Костя Цзю тоже с малого начинал, а сейчас? Вот такой боксёр! – Лохвицкий показал большой палец руки, а мальчик с того дня начал отрабатывать удар и через два занятия набил руки до ноющей синевы. По совету Лохвицкого он научился из вертикального положения падать выставленными вперёд кулаками на пол и по утрам вместо зарядки вставал на кулачки. Иногда в пенопласте оставались вмятинки, а мальчик в сердцах надеялся, что возможно и не собирать велосипед; с набитыми, как у Лохвицкого, кулаками он сможет всегда постоять за себя и, следовательно, не будет причины уезжать.
Только он укрепился в этом мнении, как дело подвинулось. Недели через три-четыре он довольно смело выбивал хук и апперкот, правда, всё больше в воздух. Для отработки косых и вертикальных ударов нужна была настоящая боксёрская груша, а пластина годилась разве что для джеба и прямых правой.
Раз-два! Раз-два! Левый-правый! Левый-правый!
С холодами работать во дворе стало зябко, он перенёс пластину в квартиру, установил её в комнате над креслом и, если Владлена Степановича не было, отодвигал кресло и до устали упражнялся. Лохвицкий изредка проверял у него кулаки и давал кое-какие простые, но необходимые советы.
Да, в лицо Лохвицкого знал весь дом. Но, кроме как с мальчиком, он ни с кем так и не завёл близкой дружбы, а мужиков в подъезде развалил, как снежных дур. Мужики таких «всегда уважат»... С той встречи они, словно взятку, совали ему руки ладошками вверх, и Лохвицкий, не помня зла, загребал мелочь их приветствий своей огромной пятернёй. Случалось, он даже выпивал с ними за сараями, окапывал двор от набежавших дождей или рубился в «Чапаева», выкрикивая рыбу импульсивно, как та тётка с разъеденными солью пальцами в байкальском отделе, где продавались омуль и хариус. Словом, к васильичам, петровичам, самуилычам подход был найден, хуже обстояло со старухами. Подвальные крысы и те терпели от их злых языков, а камоевский внук и вовсе угодил им прямо на зуб! Это верно, сотрудница жилищной конторы, пролистав бумажки Лохвицкого, некоторые унесла в своей папке и кипучего сургуча на дверь не припечатала; но ведь и хоронили они старуху за свой счёт... Тем паче, что всё чаще проходимца зрели в компании бритоголовых, в те времена промелькивавших готическими лысинами чаще, чем голые колена на всесоюзных состязаниях по велоспорту. Чёрная «тойота» отныне часто дремала во дворе, и мальчику стыдно было перед ней за свою жизнь, за флягу с водой на скрипучей каталке, которую он тянул от колонки, за помои в ржавом ведре и ворованные у Парка культуры и отдыха дрова... Даже их старый дом и однообразное прозябание его жильцов обрели словно бы другой статус, ушли в иное измерение, где рядом с голытьбой царили иностранные тачки и отечественные ухорезы. Что связывало с ними Лохвицкого?
Невзлюбив бритов с того дня, когда они с равнодушием смотрели на него, избитого и беспомощного, мальчик был уверен, что раньше мрачные друзья Лохвицкого были ничем, ни вот единой чёрточкой не лучше шпаны с Красного Восстания.
Обычно они приезжали навеселе и, задирая перепуганных старух: «Ну что, чувихи, скоро кердыкнитесь?!» – заваливали в хату Лохвицкого, бывшую каморой безобидной старухи Камоевой. С памятной встречи мальчик там не был, но знал, что с балкона попадали последние горшки и вместо них всё чаще торчат намалёванные головы девиц с красными, пузырящими жвачкой ртами и блескучей синевой под неживыми, как круги на воде разбежавшимися грустью глазами. Они всякий раз, как он выходил во двор или брёл, озираясь по сторонам, из школы, одёргивали его какой-нибудь язвительной насмешкой, куря на балконе или гогоча в заплёванных скворешнях сортиров. «Мальчик, а мальчик? Ты сегодня титю сосал? На иди!» – и бесстыдно потрясали из приспущенных кофточек белым и круглым, обжигающим глаза, и он убегал, впредь стараясь лишний раз не показываться девицам, а малую нужду справляя за сараем.
Он не ведал, где старается Лохвицкий, но предполагал эту работу связанной с бритами и хохочущими дурами. На нём появилась дорогая куртка с тёплым воротником и множеством кармашков, остроносые ботинки с замками сбоку, кепка из лоснящейся замши и большие часы, а крепко пахнущий одеколон ещё долго держался на лестнице, облагораживая её от запаха грязных вёдер, которые жители выставляли на ночь за двери против ночёвок кошек и брошенных бомжей. Пьяная компашка иногда шугала и мальчика, видя их с Лохвицким дружеские отношения, но мальчику уже было не так страшно. На крайняк он мог снять с них защиту хлёстким джебом, а потом, работая на сальц-тепах, атаковать слева апперкотом по туловищу, как делал Железный Майк. «Я бы их двумя ударами развалил!» – сознавался себе мальчик, показывая на пенопласте, как бы он «развалил» дружбанов Лохвицкого. Только он так храбрился. На деле, конечно, ничего бы не вышло: во время одной из тренировок зашиб руку. Рука опухла фиолетово, но перелома не было; однако и работать ею было нельзя, занятия прекратились. Лохвицкий, на следующий день здороваясь с мальчиком, посоветовал держать руку в покое, а чтобы не простаиваться (он так и сказал, как будто мальчик был чемпионом!) показал, как отрабатывать джеб на бутылке. Это было здоровское приспособление, меньше всего требовавшее затрат. Взяв у Лохвицкого бутылку из-под шампанского, мальчик привязал к горловине капроновый шнур, на этом шнуре навесил в дверном проёме и, обмотав левую руку бинтом, стал набивать кулачок о бутылку вращающим движением кисти. Когда опухоль с повреждённой руки спала и сделалось возможным бить правый акцентированный, на изгибах пальцев левой вроде бородавок наросли сгустки отвердевшей кожи.
Вместе с тем ночь от ночи у Лохвицкого становилось шумнее, а во всех других квартирах невозможнее. Жильцы до поры смотрели на эти пирушки сквозь тюремные решётки пальцев, но конкретных вылазок не предпринимали. Однако комвид не застаивался: сбор материала пошёл, машинописная подшивка хранилась у Марьи Тиховны. После гастролей по автобусам и трамваям она ничуть не отягощалась прожитым днём, а, наоборот, была крайне одушевлена и, сосредоточивая нерасхлёбанные силы на камоевском внуке, отхлёстывала бедную чёрную ленту ливнем спиц жёстче, чем упавшего мальчика ботинки на Постышева. Узнав об этом случайно, а попросту подслушав у подъезда оперативный разговор старух, он всё собирался предупредить Лохвицкого о происках соседей. Но, не видя его, как же можно было остеречь?!
...Ещё сквозь сон мальчик ощутил, как умноженная в многосильных динамиках звуковая волна вздулась из-за стены огромным акустическим пузырём и, сломив преграды зажавших уши ладоней, осыпалась на голову ведром гвоздей. Знаменитый бард, тоже полноправный житель дома, под гитарные аккорды выблёвывал про немецких стрелков из группы «Эдельвейс», что «нужно сбросить с перевала!..». Вослед сдавленному в горле кто-то из друзей Лохвицкого тоже брал гитару и пробовал кричать, вместо «немецкий парень» в пику тогдашней войне на Кавказе вставляя «чеченский»:
– А до войны вот этот склон
Чеченский парень брал с тобою,
Он падал вниз, но был спасён, –
А вот сейчас, быть может, он
Свой автомат готовит к бою!
После спетых концевых строф помпезно стукалась об пол гитара, умирали в долгих корчах струны...
– Ништяковский музон, Лева! – как будто не сам Лохвицкий, а кто-то, подделавшийся под него, орал корявым голосом, заглушаемым оползневым потоком ладоней. – А то они по-своему пристрелялись петь нашу песню! Мы их, понял, держим, сами туда не лезем... Смотрим: ёксель-моксель! Они уже, суки, наверху! Уходят... И – слышь, пацаны! – орут нам, типа: «Ведь это наши горы, они помогут нам!» А вот это они не хотели?!
– Кончай стегать, Весёлый! Лучше сбацай чё-нить за жизню нашу грешную, – заговаривал с тем, другим Лохвицким, незнакомый мальчику голос – вялый, сонный.
– Нет! Лучше ты, Лёвочка, мой сладенький, спой про плот! «На-а ма-аленька-ам пла-ату-у-у я-а-а тиха-а уплыву-у-у-у!» – с позвоном развалив посуду на столе, пробовала петь девица, швыркая носом.
– Ой, Маха, эту песню только у вас в дурхозе имени Мичурина поют! Ты, кстати, отбарабанила свой зачёт, агрономша наша знаменитая? Нет?!
– А маманька, поди, в деревне надеется, ходит за дорогу в старомодном барахле...
– Ну вы что, мальчики?! Довели девушку до слёз!
– Давайте «Фаину»!
И вновь стонали струны, бились ладони, ухали, плевались и охали, били по голове и свистели в уши, вставали на цыпочки и вертели блядским задом, кашляли и сипели плёнки, сорвавшиеся с магнитофонных катушек, как собаки с цепей, а мальчик с полуночным страхом вжимался в диван, накидывая на голову одеяло. Но пугали не музон и не орущая бражка – Владлен Степанович. Он тоже вскинулся в своей комнате и бормотал проклятия, которых набрался, почитывая за утренним чаем чёрную книгу. Хриплого сменил мелодичный голос, и тогда-то мальчик впервые узнал про «карие глаза». Эта песня, как видно, была в чести у друзей Лохвицкого, особенно у раскрашенных под камоевские цветы девиц, до чьих волос ещё не успели добраться ножницы старости. Зачем только Лохвицкий обложил ими свою судьбу?! Но и старуха, верно, заставляла балкон цветами по той же неведомой причине...
Ах, как визжали, а не пели цветочные девицы! Громкой дробью колотились в пол острые каблуки, обкладывал уши свист, точь-в-точь как шныри Шибаря забирали в рот пальцы.
– Расслабляемся, девочки! Приводим мышцы в готовность! Вся ночь впереди – надейся и жди!
– Фу, какие вы гадкие! – пьяным хором с противным кокетством возражали девицы, а одна пропитым некрасивым голосом орала:
– Руки прочь – мы целочки-неформалки!
Тут уж Владлен Степанович заскрипел кроватью, долго шарил босыми ногами по полу, ища тапочки. В потёмках наткнулся на раскрытую дверь и больно ударился. Стал взад-вперёд ходить по квартире, шепча: «Есть Бог! Есть Бог!» Подразумевал, что создатель всё видит и на ближайшем пленуме примет надлежащие меры.
– Видишь, что эти нувориши делают?! Распустила их новая власть! Нечего сказать – демократия!
Владлен Степанович порывался то вырубить на лестничной клетке рубильник, а то швырнуть гантелью с улицы в окно. Последнее было тем трудно, что камоевская камора находилась на втором этаже. Но Владлен Степанович в запале об этом забывал, дабы исполнить задуманное, рыскал в поисках убойного снаряда.
– Где тут?! Ты не видел?!
– Не видел, – вжимался в кровать мальчик, не решаясь сказать, что давно снёс обе гантели к себе и занимался ими по утрам.
Мальчик забылся нескоро, а проснувшись, первое, что услышал, был сиплый голос Марьи Тиховны:
– Вы знаете, Владлен Степаныч, мы должно сообщить о непозволительном поведении этого... как его? этого... господина в дорогой карете! Он, знаете, в этой карете далеко не уедет! Уж вы мне верьте, говорю вам не со зла... Если наше разболтанное домоуправление...
– Ну, Яков Соломонович вполне положительный человек...
– Взяточник твой Коровяков, как и вся его конторка! Иначе бы мы не видели здесь... этого ночного гастролёра!
И Марья Тиховна предлагала услышать, «может быть, глас вопиющего в пустыне».
– Да, конечно, – соглашался без интереса Владлен Степаныч, тяжело дыша – вчерашний просмотр футбола, обыкновенно начинавшийся с похода в пивной киоск, давал о себе знать. – Но от меня-то что требуется?!
– Здрасьте! Приехали!
Из всего разговора мальчик понял, что речь шла о заявлении на Лохвицкого. Вероятно, оно уже было написано. Посредством его Марья Тиховна собиралась воспрепятствовать моральному разложению молодого человека. И, кстати, обезопасить себя и других жильцов от ночных инсинуаций.
Она так и сказала – ин-си-ну-а-ций.
От Владлена Степановича требовалась подпись, но поставил он её или нет? Дело, однако, решилось быстро.
***
Долго ли, коротко ли, но воронье забыло о нём и улетело клевать другие трупы, а он, обжевав с булки сочный мякиш, обдумав предстоявшие объяснения с Владленом Степановичем относительно убежавшего масла, вылез наружу и украдкой, радуясь созданному рощей сумраку, двинул вдоль речки домой.
Фантазия его устала изобличать мир, но это не значило, что в мире ничего не происходило. Солнце опускалось в угольный разрез, чтобы шахтёрам было светло в копилке земли, где всё ещё полно неразбазаренных ценностей, по серому небу тряпками мойщиков стёкол неслись не отжатые от осенних дождей тучи, валился лист, без дворников и мётел медленно умирая на земле, а пауки, едва он собирал с кустов их ловушки, выползали чинить невода и ловить незаснувших мух и прочих букашек... Шел да шёл, ковыряя палкой червивые уши груздей, прокляв себя за слабость к мечтам, велосипеды за дюже манящий вид. И, не занятый разглядыванием природы, сразу же, а не вдруг, увидел знакомую «тойоту» на пустыре. Там вечерами дрожали гитары, а если замолкали, то горожане боялись ходить по улицам, зная, что служители порядка не бескровные мухи и им тоже можно отворить вены. Ему бы поскору убраться, но змеино, шурша листвой и ветками, ворохнулось сбоку, и мальчик, нагнувшись, прокрался вдоль имбирно-красных шиповников, оцарапав щёки, прижался к пузатой берёзе. Она была почти сухой, с неё кусками поползла кора, обнажая жёлтое сердце, и только верхушка, засмотревшись в облака, шумела живой листвой. Не от старости иссохло дерево, вялое драньё с нижних веток не облетело бы и зимой. В двух-трех шагах от берёзы – в обожженных пивных банках кострище, оттоптанное на дикарской сходке. Среди разного мусора, в шапках слоистой пластмассовой золы, надулись стеклянные, с дырками по центру, чёрные пузыри, а берёзовый ствол, от комля метра два вверх, унизился помутневшими изнутри дротиками. От каждой иглы расползались мельчайшие морщинки. Там, где они пересекались, образовалась и, отворачивая кору, разламывая ствол, ползла кривая серая трещина. Сантиметр за сантиметром, к вольной верхушке, неся ей похоронки с убитых веток, с каждым новым воткнутым шприцем иссушая жизнь в дереве, в России, словно чёрное угольное солнце речку Камышанку...
Звук продвижения незримой гадины возрос, а тонированное стекло «тойоты» с той стороны, с какой кралась гадюка, потекло в дверцу, обнажив фрагмент жёсткого, будто выдавленного в жести, волевого лица и удавку сигаретного дыма. Выскользнув в прогал умерших на корню трав, опалённых языками ядовитого костра, боясь насадить руку на ржавые иглы или на стекло, страшась даже глубоко вдохнуть рядом с умирающим деревом, ради злой шутки «подсаженным на иглу» наркоманами, мальчик затаился. На пустырь выкатились белые «жигули» без номеров, с зияющими дырами вместо передних фар, выклеванных воронами, с козырьком от гоночной машины на заднем капоте, и замерли в ожидании, покуда дверцы «тойоты» радостно распахнутся, вынеся ноги в чёрных берцах.
В иномарке тоже ждали.
Наконец мятые дверцы «жигулей» хлябнули, выбросив на жёлтую отмель пустыря молодого, лет двадцати пяти, с крысиным хвостиком усов под носом, среднерослого цыгана. Он был в коричневых сапогах с закатанными выше икр голенищами, в красных шароварах, кожаной безрукавке поверх убежавшего рукавами за опущенные кисти свитера, в расхлябанной горловине которого торчал красный воротник рубашки и виднелось смуглое горло, набрякшее в захлёстнутый щетиной второй подбородок. Цыган огляделся, испугав мальчика стылостью белков и чернотой глаз, похожих на две черешни на снегу, рывком заложил правую руку в карман шаровар и так – враскачку – двинул к иномарке, ставя сапоги носками врозь.
Навстречу цыгану призывно отпахнулась задняя дверца «тойоты»:
– Ты, Цыган, так и гарцуешь на этой совковой чмаре? С такого баблоса – и не разживёшься?! Вывела вас советская власть из кибиток, так теперь капиталисты сто лет будут из этой рухляди тянуть!
– Кто скромно живёт, тот долго живёт, – сумрачно ответил цыган, от сухой грязи и прошитых каблуками листьев оббивая сапоги о колесо.
– Ну, ладушки... Принёс? Сколько?!
– Два герыча, один какао.
– Какао – среднего рода, мой друг степей! – под хохот хриплых глоток уточнили из машины.
– Я институтов связей не заканчивал, как ты!
– Вот-вот... Ладно! А Мар... чего ты там?! всё колесо издолбил, дятел Вудди!.. Марфуша пришла?
– Не суетись, Щорс... Ты сам-то зачем здесь? Вроде не светился никогда.
– Садись уже, перетрём одну замуту... У тебя с собой? Ну, давай бегунок подпишу...
Цыган ещё раз скользнул глазами по сторонам, выделяя в оставляемом за бортом иномарки пейзаже наркоманку-берёзу, умершую от передозы, и притихшую «чмару».
– Да не ссы ты, всё у нас ладушки! – раздражился тот, с жёстким лицом, а цыган вытянул из-за пазухи узкую целлофановую кишку на обыкновенной резинке (такая же пряталась в рукаве камоевской шубы, оберегая варежки от потери).
Свёрток унесла рука с жадно растопыренными пальцами, а вернулась одна резинка и шлёпнулась в безрукавку. Цыган боком сел в салон, тут же завалившись оттого, что лысая голова, откинувшись для пущего кивочного «здрасьте», с силой клюнула в его подбородок... А ещё через миг – в продолжении которого мальчик, от ужаса увиденного прикусив рукав, выпустил изо рта влажную ткань и глубоко вдохнул спёртыми дыхалами, – из машины вышагнул высокий брит, с золотом зубов во рту, один из компании Лохвицкого. Наперев коленом на дверцу, чтобы цыган не выпал наружу, а синим платком вытирая круглый большой череп, он коротким свистом позвал того, кто находился в «жигулях». Коль скоро никто не взвизгнул в машине и не бросился, не заскрёб когтями стекло, мальчик намотал сетку на кулак...
И всё-гаки любопытство родилось наперёд его!
Он остался, ниже травы припав к земле. Но не хотели оставаться «жигули». В тот самый момент, когда Брит, смяв платок и усунув его в карман, с улыбкой на лице подходил к «жигулям», а мальчик не то животным зрением тогда углядел, не то особым свойством памяти вспомнил после, как синие ручейки вспухли на гладких висках бритоголового, машина вдруг дёрнулась и, выпустив из-под колёс рыжие веера, набычившись, капотом лязгнула брита, вздев его и перевалив через себя, и на том же движении с силой ухнула в переднюю часть «тойоты». Звук столкновения был таким, как если с маха прохлестнуть остроносым ботинком картонную коробку, полную стеклянных банок. От лобового удара у «жигулей» вздёрнулась крышка капота, а стёкла иномарки со звоном и ледяным шелестом посыпались на землю. Иномарку развернуло, но из неё уже выпадали руками вперёд и, как слепые щенята, тычась друг в друга, шарили себя по бёдрам, не попадая руками в набрякшие тяжёлыми комьями задние карманы. Однако сбитый брит уже привстал на колено и, морщась, наперёд своих товарищей выбросил в направлении разворачивавшихся «жигулей» правую руку с зажатым в ней чёрным угольником, из которого брызнуло оранжевым огоньком...
Это была не зажигалка, и мальчик бросился в рощу, в трупный её сумрак, в карканье ждавших его смерти ворон, от которых ракиты завесой, а от бритов и свинцовых пуль защиты нет. Не страшась обнаружить себя, но боясь остаться и увидеть Лохвицкого, он бежал в полный рост и всё слышал за собой шум догоняющих ног. Это сердце билось у него в груди, а вот уже и впереди по тропинке, и он словно догонял его, чтобы не остаться пустогрудым и не забыть маму. За высокими тополями, за слезной влагой, набежавшей на глаза, за спутанными липкой паутиной ресницами уже не было видно пустыря. По судорожным выстрелам он догадался, что звонким гитарам в этот вечер на пустыре не петь, а жировая складка на горле цыгана не разрастётся во второй подбородок. Да и того, кто был за рулём «жигулей», он никогда не опознает, даже если его обсосанное вьюнами тело выловят в Камышанке и, что Лохвицкий мёртвую кошку за хвост, пронесут по улице с помощью металлического крюка на длинном черенке равнодушные люди в светло-зелёных камуфляжах...
Кабы знать, был сегодня на пустыре Лохвицкий или нет!
Вбежав наконец во двор и убедившись, что скелет не догнал, что не мешок случайной старухи проглотил мир, а над городом сгрустилась ночь и в небе вознесена луна, а не лезвие мясникового топора, мальчик направился к Лохвицкому. Опухшее подсолнечным светом окно бывшей старухиной спаленки как раз проглянуло знакомым профилем, за ним ещё одним, длинным и плоским, а дверь каморы оказалась приоткрытой, слышались негромкие голоса. Он поскору отомкнул свою дверь – ещё не прозвенел на шахте звонок, а Владлен Степанович не развесил ключей на гвоздики и не напахнул кепку на убежавший морщинами лоб, – и спрятался, оставив щёлку. И вовремя – на лестничную клеть вышел участковый милиционер, расстёгивая китель на сопревшей шее, с распахнутой планшеткой под мышкой. За ним, неуверенно нащупав замочную скважину ключом, сам Лохвицкий, возбуждённый, с затуманенными, как у несвежей бочковой рыбы, глазами.
Они облокотились о перила, спиной к мальчику, и, нетерпеливо зашипев спичкой у Лохвицкого в горсти, вожделенно закурили.
– Поэтому мой тебе совет, Витёк: не дёргай кота за... сам знаешь за что! – сквозь большие и редкие, с зачернёнными табаком и кофе щелями зубы процеживая дым, тенью бежавший по стене, хмельным голосом – продолжая, как видно, начатый в каморе разговор, – советовал участковый, слегка откинув назад коротко стриженную, с острым черепом голову и глядя даже не на Лохвицкого, а на огонёк его сигареты, раскалённой ярко подковкой вздрагивавший от жадного надува щёк. – Не надо с ними заниматься! Понимаешь ты меня?! Ну не на-а-до! Ты вообще-то слышишь?
– Слышу, – глухо отвечал Лохвицкий, смахивая пепел на угловую ступеньку железной лестницы, ведшей на чердак.
– Это такое... я бы тебе расписал под хохлому! – участковый назидательно потряс пальцем неожиданно узкой, как у музыканта, и нервически сухой, почти экземальной, единственной руки. – В дерьме измажут, если сами сожрать не смогут! Чё ты смеёшься? Правду тебе говорю. Ты знаешь, сколько я здесь?! Как только с того света по ранению оттянулся! – Не доверяя сказанному, он опрокинул порожний рукав, показывая, что не фокус и рука при встряхивании не выпадет из казённого синетканевого раструба, подвязанная резинкой. – Они меня все за это время!.. Дома жена хуже душмана давит, а эта... гнида-то эта!
– Тихо! Тихо! Олегыч! Ты чё, окосел?
– Да с... окосел?! Ты просто, Витек, не знаешь. Я бы тебе порассказал, как да чё... Сколько она эту старуху жрала? А на меня сколь рапортов по этому поводу было?! Ты... считать! – поискав глазами, куда бросить докуренную сигарету, и не найдя урны, он с досадой сжал окурок. – Ты только послушай, что она тут понаписала.
Он достал из планшетки сложенный лист разграфлённой бумаги, развернул его и стал читать:
– Во исполнение воли жильцов дома девяносто шесть по улице... так... вот! Довожу до Вашего сведения, что нелегально проживающий в квартире № 38 гр. Лохвицкий, подкупив сотрудницу жилищного отдела... до сих пор не заменившего подводы холодной во... так... Я. С. Коровяков... ага! благодаря общественной смуте в стране... Ты понял?! «Благодаря общественной смуте»! Тебе дальше читать?!
– Не надо, мне эти романы известны.
– Романы! Ты смотри, чтоб этот «роман» не попал на стол нашему главному редактору, а то он, знаешь, подпишет тебя в печать, страницы так на полторы! – вытянув из себя эту длинную фразу, как тот цыган целлофановую кишку из-за пазухи, участковый невесело посмеялся тому, сколь юморно его слова глянулись в исходе. – Как минимум! А там выплывет ещё что-нибудь... Ты въехал, о чём я тебе толкую?
Лохвицкий с желчью посмотрел на участкового.
– Ты на меня так не секи, целкой не прикидывайся! Развёл тут... Да ты хоть знаешь, кто этот Щорс? В курсях, с кем ты кентуешься?!
– Не в детском саду встретились.
– Правильно. Так что в случае чего... А случай, имей в виду, представится! – жёстко сказал участковый, и помолчал. – Не моё дело, да и не имею я право говорить... Есть у нас наводочка по поводу ваших горемычных мытарств, хазу вашу не седня-завтра пробьём... Если хочешь задницу оставить в чести... вали из города.
– А если не уеду?
– Уедешь. Только уже туда, куда «пошлют работать за бесплатно».
– Нет, а всё-таки? Ты доложишь на меня?!
– Может быть.
– Так давай, – сплюнул Лохвицкий, набычась лбом, – настучи на меня! Отбарабань свой долг, овчарка ментовская!
Участковый, побронзовев, спешно застегнул верхнюю пуговицу на кителе и не придумал ничего нового – рванул Лохвицкого за куртку, собрал воротник в клетку пальцев живой, словно объединившей в себе силу утраченной руки.
– Слушай ты, деятель! Губошлёпку прикрой! Если я с тобой водку жрал, это не значит, что ты мне блевать на китель станешь! Мне вот таких вот, как ты, дураков жалко! А то бы я с тобой не на этой вонючей лестнице...
– Да ты чего, Олегыч?! – обмяк и попятился Лохвицкий, не совладав с повисшим у него на груди бульдогом.
– Или ты думаешь, что я на готовое сюда приехал в восемьдесят восьмом? Что мне тут всё на золотом блюдечке поднесли, да?! Или как?! Не слышу?!!
– Успокойся, я тебе говорю!
– А ведь я не скурвился, не замутил со всякой кабацкой шушерой! Подумаешь, обидели его, какая-то дура крашеная... Да я костылями все дороги здесь иссверлил, по комнатушкам ютился, хоть у меня и жена, дети уж были, а ты свободен, как сопля в полёте...
– Руку... руки-то убери! Ну, извини, сболтнул я лишнее!
Клетка распахнулась, выпустив Лохвицкого.
– И нигде никогда я не стоял с протянутой...
– А то я стою, да?! Подайте, пожалуйста, пострадавшему незнамо за что!!!
– Знал бы, за что пострадал, не куролесил бы сейчас! Да хотя по мне так жить, как ты, – хуже милостыни... Вот так вот. И держи субординацию, придурок!
– Есть, товарищ командир! Я в уборную ходил! – ощупывая горло, дурашливо козырнул Лохвицкий.
Электрическое солнце надворного фонаря, реанимированного жильцами, билось в окошко подъезда. Лица их, отразившись в стене, качались полумесяцами теней. И мальчик молчал – теперь не за берёзой, а за дверью, – притушив взволнованное дыхание, как фитиль в лампе: он боялся, что его дыхание тоже поползёт тенью, и по ней «Олегыч», опытный сыщик, обнаружит его. Он клял себя, что заподозрил Лохвицкого в выстрелах на пустыре, а сейчас подслушивает его разговор с участковым, что упустил дорогое масло, а мелочь растряс из кармана, пока летел сломя голову, едва бриты прострелили цыган, и ему отныне и вовек не избавиться от муки увиденного, вскидываясь по ночам с каплями на лбу...
– А ты правда, что ли, внук этой бабке? Или понтуешься?! – заговорил со стены тонкий полумесяц, поостыв и погрустнев.
– Ты, Олегыч, мировой мужик! – другой дружелюбно выбросил согнутую в локте руку. – В ночную сегодня? Я тогда тебя до работы провожу.
– А мог бы и подвезти... Где твоя тачка?
– Да не моя она. С чего бы мне?!
– Ещё раз увижу её на рынке или узнаю, что прессуете айзеров!.. – брезгливо отторгнув руку Лохвицкого, Олегыч постучал по карманам, но спичек не нашёл. – Уважь бабу Симу, кинь Хиросиму...
***
Уже подходил к концу октябрь, вдоль парковых насаждений дымили костры из листвы и веток. Тополя в сером воздухе стояли голые, похожие на царапины гвоздём по облупленной скамейке, и от раздетости этой в городе казалось ветреней, чем обычно.
По обыкновению, в одиночестве мальчик шёл из школы, пиная золотую чешую. День был неуютный и холодный, небо тяготилось тучами, точно железнодорожные составы мешками с углём. В воздухе несло ледяной пылью... Сказать откровенно, занимали не рваная листва и не мелкий дождь, а многорукий скат, промелькивая из-за дерев, которые в дневном сумерке тоскливо жались друг к другу, слившись в одну тёмную влажную полосу. Он стравливал его подальше от школы, как бутылку по речной волне, чтобы в переулке, без свидетелей, свести с ним счёты, хотя мальчик ему не задолжал. Верно, чудовище с Красного Восстания попросту не знало, что его портфель на этот раз пуст для корысти: не станет же он корыститься на его учебники и тетради!
Конечно, неразумно, что, зная о преследовании, он не возвратился в школу и не просидел до спасительной темноты с чёрным, с фиолетовыми воронками ушей, выдубленным ветрами и куревом стариком из Приморья, жившим в сторожах при школе, питаясь водой и хлебными корками, а зарплату тратя на журнал «Вокруг света»; у Шатуна никого, кроме чайника, не было и, казалось, он для того по многу раз на дню и кипятил воду, чтобы послушать болтовню пляшущей крышки; Шатун говаривал: «Самое светлое время суток – рассветное, когда все снят и лишь ты один, сторож мира, гремишь связкой ключей!»; он уважал книги и детей, а взрослых людей чурался, стеснялся грамот за «добросовестный труд», березник на мётлы аккуратно остригая перочинным ножиком... Вот с кем интересно было, раз библиотекарша Светлана Дмитриевна всё стращала директором, оберегая мальчика от шибарят!.. Но, с другой стороны, и кулаки его не те, что раньше, а спустя месяц тренировок мышцы окрепли, впрочем, не оттеняя жалости тела. Вчера свершилось: тридцать раз отжался на кулачках коротким хватом. Работа на трицепсы всегда трудна...
Впрочем, это могло и не помочь: недавно, окровив рот мальчика из параллельного класса, прошелестела весть о мягком кабельном свинце, который раскатывали железными трубками и «лепили» из него уродливые изделия с пятью дырками для пальцев... К тому же их четверо, а он один. Его окликнут, или раздадутся шаги сзади. Главное, не нервничать. Железный Майк нервничал с бою британцем Фрэнком Бруно, а из-за этого сам напропускал. Надо быстрым движением смахнуть ранец с плеч и – раз-два! Классическая двойка. Тогда бы мальчишки забоялись кидаться, и, значит, он бы уже выиграл. Как будто мама родила его для того, чтобы дети других матерей в столовой бросали конфетные обвёртки в его тарелку! И Влада Шахматова, красившая розовым губки и так безрассудно гулявшая под руку с ненавистным мальчику Шибарём, опять смеялась звонче и громче всех... Никак нельзя было этого позволить! Это плюнуть в память о матери, унизить уже не себя, а её. Его окликнули! Наконец-то. Он уже так разворошил свою душу, что не заметил, как оказался там, где его тогда били, – у своротки на Постышева. Вот Костлявый и с ним вертлявый шкет отделились... обходят, думая, что он не видит их за деревьями (а он всё видит!)... встали у переулка... Два других, улыбаясь, идут к нему. Ему тоже стоит улыбнуться, может быть, дело ещё и повернётся миром. Кстати, смахнуть слёзы...
Вытерев рукавом глаза, мальчик ставит ранец на землю. Сейчас его будут бить! Видел бы Лохвицкий, как он будет защищаться! Но почему-то эти двое не нападают, а другие встали у дорожного знака и чуть не зевают. Ага, они предупреждают его побег! Так и сказали ему, а он промолчал. Пусть думают... Что Лохвицкий? Откуда они его знают?! Нет, надо ударить этого, в синей водолазке, который прошлый раз бил по рукам! Но ведь нельзя же так просто броситься на человека! Тем паче, что мальчишки вдруг просят ходить по улице свободно: они-де его не тронут.
– Ты, братушка, будь спок, – говорит Костлявый, в отсутствие Шибаря позыркивая на остальных свысока, блатно сцеживая в зубную щель жёлтую от табака слюну. – Шагай по улице даром, не менжуйся. Мы не встрянем супротив, хороший чувачок подвизался за тебя перед народом...
– И очень зря сделал, его никто не просил!
– Да ты слышишь? Или ошалел с радости?!
– Или умочился от страха! – подтягивая большие, спадавшие без ремня брюки, ехидно хихикнул Шкет.
Невесёлый низкорослый бугай с голубыми открытыми глазами и белой, как ромашка, головой подходит к мальчику вплотную и жёстко сжатым ртом коротко цедит:
– Может, всё-таки дать ему? Разок?! С ноги. А то он какой-то грустный! Или он верховного постановления не заценил?!
Костлявый ждёт, что мальчик скажет. Другие, переглядываясь, тоже тянут резину. Жаждут увидеть, как он врежет бугаю.
Но и мальчик горд, смотрит дрожащими глазами на бугая, а тот на него, быча толстую шею.
– Умолкни, Перхоть! – умиряет Костлявый и обращается к мальчику. – Ещё... Кажи другану пламенный привет от Щорса! Скажи, Щорс «благодарствует» за секуху...
И свистит, как собакам, собирая в сворку:
– Пошли!
– Пока, кашалотик! – бросает Синяя Водолазка, а Шкет сплёвывает мальчику под ноги – и они, хохоча, исчезают,
А он стоит, сжав кулаки, чувствуя, как слёзы страха и радости обмывают лицо, а перешедший в крепкую дробь дождь хлещет в плечи...
О, это хуже, чем потерпеть поражение в равной драке! Теперь Влада Шахматова вовсе не посмотрит на него, потому что, раз мальчишки больше не будут на него нападать, от кого ж он станет отбивать эту девочку?! Он, Лохвицкий, больнее не мог сделать...
Несколько ночей после пьяного трёпа на лестнице было тихо в каморе, а потом та же карусель.
Одно из весёлых застолий вскипело крупной дракой – в пять бильярдных шаров раскатились по площадке бритоголовые. И Лохвицкий их бил, и они месили Лохвицкого, а горшочные полуголые девицы снова визжали, оттаскивая от общей свары девушку с деревенским лицом. Обрызганная леечками собственных глаз, с сдёрнутым на живот лифчиком, она выскребывалась из рук своих подруг на выручку разорванному вдоль ворота рубахи Лохвицкому, распадаясь горящей копной волос, которые, ухватив, рвали пальцы чьей-то всплеснувшей из человечьей волны руки...
Но вот всё стихло, отхныкали девицы и блатняшки, сплёвывая ртутными ртами, увели их в пасшиеся у подъезда машины. Высокий брит, бывший тогда на пустыре, пригрозил растёкшемуся по ступеньке красной лужицей Лохвицкому:
– Вечно нас помни, Витюша! Не забывай, чью карту передёрнул!
– Базаров ноль! – согласился Лохвицкий.
– До связи!
Чиненая, кое-как замазанная краской «тойота», нагло неся на себе шрамы пуль и вороньих клевков, наконец уплыла за матёрым «крузером», а Лохвицкий вывел деревенскую девушку во двор.
Они поплелись рассветной сизой холодной улицей, и жёлтые дудочки акаций, отпев быстрое лето, крошились на асфальте под их неуверенными ногами. Толстый, оплывший белой кожей продавец мороженого, выкатив спозаранку ледяной лоток, из понимания их любви и печали даже не предложил своего радостного товару, а неубитый, в огненном фартуке дворник с Борисоглебской почтительно остановил купленный на червонцы сентября берёзовый пляс метлы. На станции, осмеянной со столбов беззубо ощерившимися рупорами, с светофором на длинной ноге, уныло моргавшим красным от недосыпа глазом, Лохвицкий поцеловал девушку долго в светлую осень кудряшек на её тонком затылке... Подкрался голубой-голубой, как мечта мальчика, поезд с зелёными шторками и синевой манжет державших поручни проводниц, и Лохвицкий сказал сдавленно, боясь дохнуть на девушку, на первый иней ветки акации над её головой:
– Так, Маша, лучше будет!
А девица плакала и, «как птица из охотничьего силка, обрезаясь об остроту конского волоса», вырывалась из его требовавших разлуки рук, потому что ей так не было «лучше», а только хуже.
– Витя, не надо, я тебя прошу! – падала на колени, чтобы он не мог подсадить её в вагон. – Ну что я там буду делать?! Дерьмо за коровами убирать?! Я с тобой остаться хочу-у-у…
«У-у-у-у-у-у!» – звал черногуб-тягач, стальной и сильный. И Лохвицкий был сильный, неимению стали в сердце противостав душевной грустью, и без труда запихал свою любовь в заплёванный тамбур.
– Домой, Маша, домой! Ты мне ещё спасибо скажешь!
Девушка отталкивала робко вертевшую ручку дверцы проводницу – с вытянутым бесконечным «у-у-у-у», проплаканным в пустоте каптёрки лицом – и с визгом и росхлюпью глаз бросалась обратно в мучительном порыве остаться и быть нужной на что-нибудь.
– Спасибо скажу?! Да пошёл ты!..
Поезд уступал в разгоравшийся за копьями копей облачный день, вызванивая тяжело и гулко походную песню колёс, заскучавших на пустынной станции забитого и забытого городка. Уехала девица, и расплывшемуся дождевой каплей за тусклым стеклом её лицу Лохвицкий махал синей от ушибов рукой, кусая припухшие, ноющие болью и нежностью губы. Плакал, шатаясь в узкой улице, как стальной шатун в колёсах поезда, мальчик, потому что плакал его большой друг. Одни старухи, в шуме жарких поддёвок рассаживаясь на насесты лавочек, не плакали, а мужики из-за сколоченных грубых столов равнодушно помяли в руках банки с пивом:
– За какой стахановский труд аванец подкинули?
– За добро, – усмехнулся Лохвицкий, но не было смешно выпучившему золотистые глаза омулю, которого колотили головой по столу.
– Это героизм! Закушай.
– Благодарствую!
– Если чё, мы знаем одно место, где сам чёрт не найдёт, ибо реформа ЖэКэХэ не проканала в нашей стране...
Владлен Степанович тем же вечером, после возлиятельного юбилея своего товарища Ильи Сергеевича Грабунко, навестив Лохвицкого, говорил:
– Вы поступили, как... ну, вы знаете. Я вас зауважал! И, обратите внимание, после этого они ещё твердят о восстановлении села!
– Democracy-palace!
– Democracy-palace?! Да, это очень верно! Вообще, эти без малого десять лет посильного воззрения на то, как тем же российским телевидением разрушаются русская культура, русская история, русский язык, русская совесть, вообще русский человек, убедили меня в том, что Останкинская башня... (чуть не сказал баня!) всё же выше Кремля!
– Всё куплено! Все в барыше, а мы в неглиже, кандидаты на сажень городского морга...
– Не всё, далеко не всё куплено, дорогой мой Виктор! Вы извините меня, но попробовал бы я купить вас, продажных сыновей, у ваших матерей! Ничего, что я так, по-свойски?
– Да всё ништяк! Только у меня нету мамы.
– Нет мамы?! Простите, я не предполагал...
И только участковый милиционер, разбирая витиеватый вычерк трамвайного гастролёра, раздражился:
– Не унимаетесь?! Ну, в вороньей роще вы накосячили порядком, трупы подняли и эксгумировали... Не был там? Всё равно суши сухарики, дружки твои подмазаны со всех сторон, а ручейки к тебе бегут... – и, возмущаясь спокойствием перемазанного зелёнкой Лохвицкого, вылетел из каморы, а запалённая сигарета прилипла к дрожащей губе.
Но Марья Тиховна куда надо дойдёт!
– Я вам покажу демократию! Вы ещё военный коммунизм вспомните! Вы у меня камни жрать будете! – обещала Марья Тиховна, скараулив участкового во дворе, и белки алюминиевых от злости глаз метались в потуги к миру и справедливости. – Во всяком случае так, почти стенографично, помнилось потом. – И мальчик, подломленный бурей голосов, взыгравшей над Лохвицким, стал сомневаться, а прав ли был его шумливый друг?.. Сегодняшние слова о Щорсе (Щорс Костлявый произнёс, протянув «щ-щ-щ», поднимая на высоту, которую занимало это имя) мальчик увязал с памятной дракой и девушкой, отправленной Лохвицким в деревню вставать в пять утра и дышать чистым воздухом полей и невреждённой природой, чтобы Маша не стала развязной девицей и не разучилась подзывать бурёнку: «Доча! Иди подою!» «Красные» доносчиками от этого Щорса, а Щорс был на пустыре в «тойоте», а цыгана тот высокий брит ударил в подбородок... Ни в коем случае не расслабляться! А то он вчера вместо тренировки провалялся на диване с книжкой об инквизиторских кострах, на которых безумно сожгли Жанну д’ Арк, как дворники сжигали в парке кричащую листвой и ветром осень, чтоб она не пугала людей грядущей зимой...
Хорошо, что подфартило и в подъезде... Да, мальчик никогда не видел его таким! Держась за перила, Лохвицкий покорял лестницу как самую главную в жизни вершину. Пьянее Лохвицкого были только его петлявшие ноги. Он сначала не признал мальчика, должно быть, видя в нём заслезившуюся на глазу ресничку, а затем лицо его просветлилось, он вытянул рассечённые губы и в знак приветствия поднял руку, но... потерял перила.
И надо же было явиться той самой старухе, которой мальчик в сентябре помог донести сумку.
– Мы идём сквозь револьверный лай! – едва она показалась в простреливаемом квадрате главного входа, рявкнул наставленный на неё указательный палец.
– Куда идёте? – брезгливо, как пролившиеся помои, обходя камоевского внука, на авось полюбопытствовала старуха.
– Сквозь револьверный лай! Хлебушка дай? Ну, пожалуйста!
К святой груди задирая полные сетки, старуха многое для себя поняла, в частности то, что лучше в миг единый сокрыться. К тому же Лохвицкий попытался снять со связки ключей просверленный автоматный патрон, чтобы взорвать продовольственный склад противника, а старуха приняла его за боевой, вознеся руки в простодушном приятии смерти.
– Ой, я вас умоляю! Мы с Надеждой Ивановной...
– Натальей Ивановной!
– ...были лучшие подруги! Я один раз к Паске Христовой пару яиц ей дала, а ещё...
– А малявы строчила этому долговязому менту?! Гробила мою бабушку, любимую и единственную, любимую?!
– Это всё Бороева! Вон и Максим подтвердит, что это всё она! Максимчик, скажи, ведь баба Люба не плохая?! Я и конфетку тебе который раз дам...
Но пока Лохвицкий возился с брелоком, оторопь сбежала со старухи и указала, куда тикать.
– Разрешите пройти? У меня компот на плите и кошка не кормлена...
И старуха, лакая воздух, насилу осталась живой, унося ноги и верёвочную сумку с фиолетовым бугристым чесноком. И свежую новость, тем же вечером отстуканную Марьей Тиховной на машинке, поливавшей всё терпящую бумагу градом жёстко отхлёстываемых точек-пуль.
А Лохвицкий, выстрелив даром в старуху и выдув из стволика воображаемого пистолета пороховой дым, вдруг заныл, как салага. И мальчик сел на ступеньку быть рядом на случай, если он снова вздумает упасть.
– Ты чего так напился? – хмуро спросил мальчик.
– Они... ты понимаешь?! – пузырясь влажными ноздрями, объяснял Лохвицкий свою одинокую печаль, сжимая кулаки и скрежеща зубами. – Они приехали – жирные! лощёные! здоро-овые!
Он говорил, как тугие костыли в шпалы вбивал, чтобы проделать для своей тяжёлой мысли путь, по которому пройдут из сердца восклицания, словно уходящие на войну эшелоны.
– А мы в глине, в дерьме каком-то. До ветру толпой ходим в лесок, ногти гниют. Живого места нет, бери и вешай за ребро... Вызвали по списку. Кому, говорят, тушёнку?! Кому колбасу?! Кто тут самый голодный?! Кто ваши пайки жрёт?! Кто тут такой грамотный?! Мы вас щас всех накормим! – отстукивали невесёлые поезда.
– Не плачь, я то я тебя стесняться буду.
– Не буду, не буду... Только ты пойми... Ты меня должен понять! Они... они поставили их, сопленосиков этих, вот так вот... поставили соплено... поставили... и всех! всех! всех – та! та! та! – бабахнул из пальца очередью, так что, если бы теперь все десять старух объявились, уложил бы едино. – Свои своих! Ты меня понимаешь?!
– Понимаю, – серьёзно ответил мальчик, на самом деле ничего из этого рассказа не прижив в уме, но вспомнив, что на боку Лохвицкого ужасный шрам.
Он помог Лохвицкому встать, более всего словом, ибо поднять такого бугая не было сил.
– А потом телегра-а-а-ммки слали матерям: дескать, примите искренние соболезнования... от всего... от всего... с глубоким прискорбием... Твари вы, гниды вонючие, скоты гнойные! – кричал Лохвицкий кому-то, кто, верно, стоял пред его глазами, хотя это была его дверь.
Нашарив в кармане Лохвицкого ключ, мальчик отворил камору.
Братаясь со стенами, Лохвицкий прошёл по коридору в спаленку, где, широко раскинув руки и говоря, что он «чёрный тюльпан», рухнул на кровать. На балконе стоял в уголку, словно провинившись, чудом уцелевший горшок, а в нём опомаженные окурки. Мальчик щепочкой расковырял в пересыпанной известкой земле длинный корень «Austomus», как было написано на приклеенной к горшку бумажке. Он решил взять этот «аустомус», чтобы с ним легче было ждать весны, а когда она придёт и всем, даже Марье Тиховне, бряцавшей вязальными спицами и провожавшей вечера в квартире с единственной зажжённой в кухне лампочкой, станет хорошо, высадить в память о жизни и смерти одинокой Камоевой.
Заперев камору, чтобы Лохвицкому никто не помешал, он забежал на минутку к себе, поставил корешок в банку с водой. Во дворе у него появилось дело – охранять Лохвицкого от бритов и непристреленных старух. «Пусть только они сунутся, я их не так ещё уделаю!» – о бритах рассуждал мальчик, чертя палкой на песке два колеса, соединённые изогнутой линией. Если бы еще и чёрная «тойота» стояла под окном! Это тебе даже не велосипед – на ней чёрт его знает куда уехать можно. Впрочем, после драки на лестнице Лохвицкий заявляется пешкодрапом...
И так он сидел, пока Владлен Степанович не погнал его делать уроки. Но мальчик ускользнул к Лохвицкому. Он уже встал и, посасывая из фужера воду, ходил по квартире, соображая, где ключи. Увидев их в руке у мальчика, он удивился.
– Ты в котором часу просыпаешься?
– Когда Владлен Степанович лапшу запаривает.
– Какую лапшу?
– А китайскую.
– Слушай, а почему ты своего батька Владленом Степановичем называешь?
– Не знаю. Он сам просил называть его так, когда мама или я приходили к нему на работу.
– Хм, – в основном определился Лохвицкий. – Разбуди меня, как пойдёшь в школу. Лады?
На подоконнике расшиперился на кривых ножках будильник, чиркал по цифре десять стрелкой, словно занесённым для удара кайлом, но отказывать другу мальчик не стал. Он только спросил, кто такой Щорс, а Лохвицкий поморщился.
– Да есть кое-какие делишки с этим товарищем, но нестрашные! – помолчав, улыбнулся Лохвицкий; мальчик сократил его улыбку.
– Он тебе не товарищ, потому что «товарищей» больше нет, а только коммерсанты и Государственная дума – так Владлен Степанович говорит. Потом у меня вон какие сильные кулаки и отработанный удар, а ты запретил шибарятам связываться со мной! И почему ты не ездишь на машине? Не хочешь? Ха-ха, врёшь ты всё! Я видел её тогда в вороньей роще!
Лохвицкий, отняв взгляд от фужерного донышка, быстро посмотрел на него.
– Когда видел?! Где?!
– Тогда, ну, в тот день, в Вороньей роще... – испуганный жёстким выкриком, залепетал мальчик, не радый, что помянул проклятый день. – Я вытряс мелочь из копилки, но её всё равно не хватило на велосипед, а масло утекло...
– Какой велосипед?! Какое масло?!
– Обычный велосипед, с двумя колёсами. А масло сливочное, я его в сетку с горячим хлебом положил...
– А они, ну, те...
– Твои друзья бритоголовые?
– Ну, да. Они видели тебя?!
– Они? Нет, откуда им увидеть меня, я ведь спрятался.
– А ты, что ты видел?
– Я видел, как подъехала «жига»,.. А больше я ничего не видел!
– Ничего?!
– Ничего! Я ведь тебе говорю, что побежало масло, а я побежал домой...
– Как?! – глаза Лохвицкого сверкнули радостью, как два кусочка зеркала, поймавшие солнце, и он жадно глотнул еще воды. – Совсем ничего больше не видел?! И вы вместе с маслом побежали домой?!
– Ха-ха! Лохвицкий на самом деле решил, будто он ничего не видел, тогда как он понимает всю тяжесть положения и готов умереть, но промолчать о событиях в РОЩЕ.
– А на похоронах Камоехи участковый съел две рюмки – а ты-то так не сможешь! – глядя на быстро исчезающую из фужера воду, напомнил мальчик.
Но Лохвицкий с хрустом откусил кусок фужера, мелко-мелко перебирая осколки во рту.
– Тут вся фишка в том, что надо осколки, не переворачивая, а то обрежешься, осторожно спихать языком под нижнюю губу, а потом незаметно выплюнуть, – сцедив стеклянную слюну в раковину, пояснил Лохвицкий, и мальчик поспешил съесть у Владлена Степановича лампочку, а то она перегорела и занимает жилплощадь на шифоньере.
***
Лохвицкий уже поджидал его в похожей на лётчикову куртке с барашковым воротником, ища зажигалку в карманах, разбегавшихся от весело звенькавшей собачки медными улыбками замков. Вышли на двор...
Да, надо сказать: был грустно-светлый день. Владлен Степанович, раненько заваривая в кухне чай и зная, что мальчик не спит, сказал о близком снеге как о деле решённом. Кроме возможной непогоды, других перемен в жизни города не полагалось, и мальчик обрадовался, запрыгивая в штаны. Только странно, что Лохвицкий, задрав воротник, остался равнодушен к серым облакам, звонкому без листвы и падающих самолётов воздуху и не греющему, как перегоревшая лампочка, солнцу, которое скудно брызгало в чердачные окна облаков и узкие разъёмы слетевшихся в чёрную стаю крыш...
– Ты забудь, что я тебе вчера наплёл на лестнице, спьяну это я. И про Воронью рощу... я знаю, ты всё-всё видел, но ты не болтай... – долго мучась этой болью, наконец пожаловался Лохвицкий, и мальчик на том же месте всё забыл.
В переулке простодушный дворник, с зацепившимся за петельку шапки-петушка листиком, вежливо попросил у Лохвицкого закурить.
– Скоро зима, а я опять с работой буду. У вас зимы, слава тебе, долгие! – принимая из рук Лохвицкого сигаретку, зажмурился скуластый, с разрешения домоуправления обустроив в сыром вонючем подвале себе жилище, возмездно сему доброму поступку градоначальников бесплатно подметая улицы, зимой чистя крыши от снега, а ступени и души от льда. – Это лето – тьфу! – пролетит незаметно, и никакого тебе заделья, опять книжки читай, как Ицик.
И затосковал о верблюжьих колючках Родины, о ее горячих солнцах и жупках, о знойных песках, по которым идут, блестя в разрезы широких длинных тканей бронзой бёдер, красивые смуглые девушки с глиняными кувшинами на головах:
– Эх, жаль, нет у вас в России бусика и пирожковозов! Вы, русские, пьёте много и сквернословите, а мне так неудобно. Но что поделаешь? Немаха Карловна зовёт: «Абдулла!» Выйду – цветочек посадим. Поливать надо – полью. Просит починить что-либо – починю. Инструмент у меня сво-ой!
В ранний час прохожих было немного, и они без труда уличили под козырьком билетной кассы пожившую сановитую бабу. Она была в тёплом платке, в засаленном возле карманов демисезонном пальто, маскировавшем её под рабочую массу, и в полусапожках с обшарканными носками. Лохвицкий присвистнул, увидев Марью Тиховну, посредством дешевых тушей и глупой улыбки настроенную к комедиантству. Они было повернули на Постышева, чтобы в обход Бороевой прожить это славно утро, но Марья Тиховна, ворохнувшись на их шаги, упредила отступление, громко здороваясь ещё через дорогу и «входя в роль».
– Пойдём-ка! Что мы, в самом деле, будем от неё бегать! – решительно повернув к остановке, сказал шёпотом Лохвицкий и потянул мальчика за рукав, чтобы тот ш вздумал дать драпу.
– A-а, здра-авствуйте, Марья Тиховна! – тоже громко закричал Лохвицкий, сделавшись любезным и весёлым, тоже «входя в роль». – А я смотрю: вы? не вы?
– А я вас сразу приметила! – егозливо похвасталась Марья Тиховна, делая вид что крайне обрадована неожиданной встречей с камоевским внуком. Этих нечастых столкновений она по мере сил избегала, даже на лестнице жилищного управления, куда её таскало с единственной, всем известной целью, и где позор её не был бы никем узнан, если бы Лохвицкий, раз за разом получавший вызовы в контору, плюнул бы ей в лицо. Но вот она сама заговорила с ним на людях, в первую очередь на глазах «несмышленого мальчишки», причём так, чтобы все видели: уж кто-кто, а она-то Марья Тиховна Бороева, честный и положительный человек, на внука бедной Камоевой камня за пазухой не держит. – Куда разбежались в такую рань, молодые люди: Ещё петухи не пели, в вашем возрасте спать да спать! Ну, мальчик-то в школу, а вот вы, Виктор...
– Александрович.
– Виктор Александрович, конечно! Вы – на работу?! – Нет, всё же Марья Тиховна сгубила в себе великую артистку. И любимое мальчиком кино про сеттера Бима проиграло уже потому, что на роль тётки, этой «социалистической женщины», этой ведьмы, погубившей Черноуха, взяли не Марью Тиховну. Ей там играть-то было бы нечего! – Я вот кручусь, на хлебушек зарабатываю, – сожалела Марья Тиховна о своей судьбе. – Вот на рынок поеду, вещички кое-какие продам, – потрясла чуть ли не холщовой сумкой.
– Тяжело, конечно, прожить на сегодняшнюю пенсию, – понял Лохвицкий, малодушно избегая глаз своей притеснительницы. Но ему зачем-то нужно было прилюдно поболтать с суетливой соседкой, забыв грязь бороевских ушат. – Вот вы, чуть заря, а уже на ногах! Тем и спасетесь, да не вы одни.
Марья Тиховна, давая отвод словам Лохвицкого о её спасении, махнула рукой, сказав чеканно, с поставленной «простонародной» небрежностью, переходящей в вежливость артистки к своему нелёгкому ремеслу:
– Ра-ано встала, да ма-ало напряла!
– Кто рано встаёт, тому Бог подаёт! – вякнул мальчик.
– А кто поздно ложится, много пьёт-веселится, тот при подсчётах прослезится! – на его выходку расплылась улыбкой Марья Тиховна, но глаза её уже забегали, чтобы «прослезиться», однако и от страха: откровенно повела себя, вышла из роли.
Её спас не мальчик, снова выскочивший со своим языком, и не железное молчание посмурневшего Лохвицкого, а подкативший троллейбус с полночным огоньком на крыше, в основании рогов.
– Вы по этому маршруту? Нет? А мне, знаете, нужно ехать! – зачастила Марья Тиховна, в опережении двух-трёх других пассажиров скрываясь за дверками.
Троллейбус уехал, а они остались в дураках.
– И нужно было идти к ней, заводить этот разговор! Теперь дуй пешкодрапом! Тебе-то чего, а я в школу опоздаю!
– Ничего, мы поднажмём, – ответил Лохвицкий, наобум бросив потухший окурок в тяжёлую – из бетона, чтоб не украли, – переполненную мусором урну. – У тебя какой первый урок?
– Русич! Ну, русский язык.
– Подходяще... Слушай, а вам в школу нужны охранники?
– Охранники? У нас есть сторож Шатун! Он из Казахстана убежал...
– Почему?
– Ему националисты бросили бутылку с зажигательной смесью в окно. Потом он ещё жил на Украине, в Молдавии, в Грузии, в Латвии... Латышские стрелки хотели его убить на Девятое мая... А зачем тебе?
– Так, за одного кореша прошу... Ты всё же узнай, ладно? Потом скажешь мне.
– Хорошо.
По склеенным изморозью тротуарам, стрелявшим под ногой вроде пистонов, они дошагали до Софьи Перовской. Возле лоточника, киношно кричавшего «Кому морожено?!», по-мужски простились за руку...
Чему бы ни посвятил закатный день октября Лохвицкий, а мальчик провёл его с пользой для них обоих. Или даже для троих: для Лохвицкого, мальчика и Светланочки. Потому что школьная библиотекарша тоже была причастна к его идее. Она вообще во многом посвящена в его жизни. Если бы ещё и мама была жива, он был бы вдвое счастлив, но те красные ядовитые зёрнышки от крыс... Марья Тиховна, конечно, всё равно когда-нибудь принесла бы их Владлену Степановичу, а вот мама ради него могла бы и не хвататься за кухонный нож с белой костяной ручкой: «Я перепилю себе вены!» Ведь крыса и вправду скреблась в углу, за его кроватью. Да и соли со спичками иногда не было у них в доме, так что Владлен Степанович не так уж часто и не совсем зря уходил за ними. А дядя Илья при встрече целовал мамину руку... Ну да мальчик не любил об этом вспоминать. Он только твёрдо знал с шести лет, что мамы нет. Что не мягкие женские, а шершавые мужские ладони касаются его лица, чтобы разбудить, натянуть жёлтые колготки и вести в детский садик. Что тщетно говорить «мама», ибо разве Марья Тиховна, хозяйски шаркая мамиными топалками, припрётся на этот зов и, улюлюкая и кривясь лицом (как будто он совсем малютка!), сунет ему в ручку сплющенную конфету или прибьёт скрученным полотенцем. Что пропахшая лотом и луком, с полоской усиков над верхней губой, толстая и некрасивая, но добрая баба, с вечера замачивая в эмалированной чашке горох, не всегда наутро сварит из него «музыкальную кашу» с кусочками обжаренной колбасы, а вскоре после того, как Владлена Степановича «сместят», примажет белым кремом вишнёвую мякоть под глазом, скидает вещи в две огромные сумки и не вернётся с яблочным пюре из магазина. А от мамы, кроме редких фото, заколок с золотистыми волосками и большеухого зайца с чёрной пуговицей вместо носа, осталась ему на память далёкая тётя Оля...
Он помнил мамину сестру, единственную родственницу по линии Сургачёвых. Но неясно, отрывком сознания.
– Тума-тума-тумая! Тума – родина моя! – ласково пела над ним тётя Оля, запустив руки под одеяло и ища его маленьких пяток, хищно раскрывшись пальцами, как деревенский гусак розовым ртом. Он как мог отбивался от них, но руки-гусаки настигали его и начинали щипать, царапать, щекотать.
В один из тёмных дней его детства она прибежала из комнаты Владлена Степановича в смятом между ног халате (тётя Оля приезжала на мамину годовщину из ***) и, шмыгнув дверным шпингалетом, забилась к мальчику под одеяло. Мальчик пустил тётю Олю на место плюшевого зайчонка, а зайчонка положил спать в кресле. Следом сломав заложку, в детскую вбежал злой и с поминок пьяный Владлен Степанович. Он остановился в дверях, прислонившись к косяку, и пальцем поманил тётю Олю, но мальчику показалось, что зовут его. И он заревел, взмахнув на растрёпанного отца кулачком, чтобы он уходил, а то разбудит зайчонка, тётя Оля не перестанет плакать и умрёт от истощения. Владлен Степанович хлопнул дверью, а вскоре уехала тётя Оля. Накануне отец стоял перед ней на коленях, рядом с раскрытым чемоданом, и бесстыдно целовал белые тёти Олины ноги, от тяжёлых бёдер до тугих икр, хотя она и отпихивалась от него. Потом он увидел мальчика: в уплывшей из колгот байковой рубашке он с удивлением смотрел на них, прибежав из своей комнаты с неотлучной игрушкой в руках. Владлен Степанович побледнел и поднялся, свысока, натянув лицо, уставясь на тётю Олю. Постучал костяшками пальцев по столу, громким шёпотом говоря:
– Ольга, ты делаешь ба-альшую ошибку!
Тётя Оля вздохнула, не разжимая губ:
– Владлен, мы, кажется, обо всём поговорили! Не сходи с ума, я не буду с тобой.
Владлен Степанович в бешенстве выбежал из квартиры и объявился вечером, неожиданно трезвый, но от этого ещё раздражённее. А пока его не было, тётя Оля сделала «ба-альшую ошибку» и уехала, напослед, перед раскрытой дверью, обрызгав лицо мальчика повалившимися из глаз солёными тёплыми слезами. И больше он её не видел. Имя её с воли отца существовало в доме под запретом. Когда мальчик пошёл в школу, на его имя пришла светло-синяя бумажка. При её посредстве Владлен Степанович получил на почте сколько-то денег и напился, весь вечер ругал покойную мать и тётю Олю, а мальчика прогнал в комнату.
– Видишь, свои вонючие торгашьи бумажки мне прислала! Думает, у меня в доме и жрать нечего, ребёнка прокормить не смогу! Нет, вы раньше времени меня не хороните! Вы все в прошлом останетесь, а я вас всех переживу! Вы у меня ещё вот здесь вот затрепыхаетесь! – Владлен Степанович сжал добела кулак. – Максим! Поди сюда! Ну, кому говорю?! A-а, так ты с этим отродьем заодно?! Ну, змеёныш, попросишь ты ещё у меня, будут тебе и карандаши, и краски!
Тем не менее ранец он ему купил. Мальчик потом догадался, что это ему подарок от тёти Оли.
Он уже стал забывать её лицо, воображая, какое оно, по редким маминым фотографиям. И вдруг он встретил её в школе (это было год назад). Он, помнится, зашёл в библиотеку, обставленную книгами, как камоевский балкон цветами, и стал вынимать из ранца «Маленьких дикарей» Сетон-Томпсона. И вдруг открылась дверь, и стремительно вошла тётя Оля. Только она показалась ему моложе, чем когда-то была. Мальчик тотчас её узнал и побежал к ней, распахнув руки и роняя книжки:
– Тётя Оля! Где ты была?! Я тебя так долго-долго ждал!
Но это оказалась не мамина сестра, а их новая библиотекарша, которая закончила самый главный по книжкам институт и приехала в их город по распределению.
Поначалу мальчик не увидел в ней ни толстых русых кос, ни грустного, как фотография на могильной плите мамы, некрашеного лица, ни немножко оттопыренных ушей, старательно запрятанных в волосы, ни взволнованных, с детски обкусанными заусенцами, белых пальцев, которыми она перебирала карточки в узком выдвижном ящичке... Заметил всё это позже, когда зачастил в преобразившуюся, ставшую словно бы светлее библиотеку, и полюбил в Светлане Дмитриевне, как, может быть, не полюбил бы уже ни в тёте Оле, ни в маме. Потому что, появившись, Светланочка была с ним всегда. Когда мальчишки с площади впервые исколошматили его. Когда получил единицу по истории. Когда в классе расцвела приезжая, морским солнцем и песком пропахшая девочка Влада Шахматова. Когда приложил ко лбу дедушки Ленина наслюнявленные пальцы. Когда нашёл обод и выдумал собрать велосипед. Когда умерла Камоеха, а в её камору завалился Лохвицкий... С его появлением и Светланочка стала ещё дороже. Мальчик понимал это так, как если бы на велосипедную раму поставить два колеса, а там дело за малым.
Этим «малым» он и займётся в ближайшие дни, а то и нынче же. Вокруг Светланочки, собственно, и кормился его план. Она же не разменяла и двадцати пяти, а в городе нет у неё знакомых. И вряд ли найдутся. Так и будет, как мышка на газетах, допоздна сидеть над своими формулярами, засветив розовый колокольчик на синей дуге; встав за стеллаж с английской литературой и накинув на плечи крупной вязки шаль, будет нервно смахивать пепел тонкой сигареты в раскрытое в неприветливый сырой сад окно, оглядываясь на входную дверь в ожидании, когда в собачьей безрукавке заявится сторож Шатун и, сквозь полки с книгами странным умением тут же обнаружив её, скажет смущаясь: «Пойдём, дочка, я тебя чаем с одной холерой напою! Здорово ослабляет молодые кровя!»; ночью в тёмной каморке с горбачёвской лысиной месяца за окном будет прикусывать угол подушки, облекая во сне бёдрами скатанное в валик одеяло, а в выходной снова поплетётся по горластой улице чужого города, меж чужих людей, с замазанной зубной пастой гнойной шишечкой простуды над верхней губой, свычно отшучиваясь от разглагольствований таксистов в кожаных, сломанных в рукавах, куртках «Euro Sop», с вязаной сумкой в тонких руках, набитой дешёвыми консервами и толстыми книгами...
Всё равно, что мальчику не собрать велосипед! Потому всем троим надо держаться вместе, чтобы что-нибудь защитное получилось, если уж уехать не удастся.
***
Зря мальчик караулил Лохвицкого во дворе, а потом на лестничной площадке, когда в мире смерклось и на крышу дома насорилось листвы и звёзд...
Он всё же проколол ногу о ржавый гвоздь, выломив доску из надворного хлама. О чём незамедлительно сообщил Владлену Степановичу.
– Папка, я завтра в школу не иду, – придя в кухню, непринуждённо сказал мальчик и деловито прохромал вокруг стола.
Опасаясь «диверсионного отравления» со стороны восточного соседа, Владлен Степанович промывал под краном лапшу в дуршлаге с отбитой эмалировкой (этот дуршлаг пролетел над его головой, потому что он только наутро узнал, что соли у Марьи Тиховны нет, а мама поняла это раньше и, заплаканная, ждала его в неосвещенной прихожей). Известие мальчика он встретил с равнодушием.
– Почему?
– Я ногу проколол гвоздём. Выбирал из хлама доски на дрова... Хочешь посмотреть на ранку?
– Дело твоё, ты уже большой, – ворочая деревянной ложкой раскисшее месиво, отозвался Владлен Степанович. Белые змейки убегали сквозь дурочки дуршлага в раковину, где их тут же несло напором воды в пузырящуюся воронку, заканчивавшуюся для них тёмным тоннелем сливной системы. – Забежать завтра в школу, сказать учи...
...тельнице?! Как же он не подумал!
Конечно, он дал маху, наступая на гвоздь. Если припрётся класснуха Валентина Игоревна – эта сухая, с белой кожей и высокой стрижкой бледных волос, заколотых старомодной булавкой, безмужняя палка о двух концах, один из которых включает геометрический угольник (между прочим, больно бьющий по голове), – она сразу распознает обман; а дальше известно: «извините меня! это вопиющий факт общешкольного значения!», а ей «лишние часы не оплачиваются!». Да ведь ему-то надо Светлану Дмитриевну! Как бы уговорить Владлена Степановича, чтобы он позвал Светланочку? Уговорить, допустим, нетрудно. Но как убедить Светланочку прийти!
Впрочем, есть один вариант.
...Как-то ночью в комнате родителей в очередной раз вспухли и обрушились на мальчика грозовым облаком голоса – громкий и грубый Владлена Степановича («Ты всё равно со мной не спишь!») и тонкий, на излёте рыдающий, мамы («Пусть с тобой эти шлюхи спят!»). А потом полетели предметы (тогда-то и оторвали родной нос у зайца, а вместо него образовалась пуговица). И мальчик, проснувшись от собственных слёз, придумал, как убедить маму не спать в зале на диване, свернувшись клубочком под полосатым одеялом. Вернее, так поступил мальчишка из черно-белого кино, который говорил: «А над папкиной могилой птички поют!» – и однажды взял верёвку... На другой день, вызванная с работы подложенной в сумочку запиской, мама кинулась на чердак, хищно разверстый железной крышкой. Сидя на перевёрнутой табуретке, мальчик кормил жаренными семечками голубей, а они на его доброту ворковали, вставали на цыпочки и, сев ему на жёлтые в мелких дырочках колготки, раскладывали пасьянс сизых крыльев. Над ним, завораживая беззубой улыбкой, болталась на пыльной перекладине верёвка... Мама упала на колени и, расставив руки, поползла к нему. «Кто тебя на это надоумил, мальчик мой?!» – долго плакала у него на груди, целуя его мокрыми губами и гладя по тонкой шее, где должна была протечь мёртвой Камышанкой верёвочная петля и унести его от горя и печали туда, куда тянутся на рассвете голубиные стаи, а вход начинается с убежавшей из-под ног табуретки. С того раза он зарёкся кормить чердачных голубей, а мама убрала полосатое одеяло в шкаф и ничего не сказала Владлену Степановичу о том, что мальчик взял с шифоньера капроновую верёвку.
Но ведь он и не нарушит данное маме обещание, тем более что полосатое одеяло так и лежит в шкафу на верхней полке...
Владлен Степанович разложил убегающую лапшу по тарелкам и через мелкую тёрку сыпал сверху кусок засохшего сыра.
– Слушай, папка. Ты отнесёшь завтра мою книгу в библиотеку? – сдвинув брови, попросил мальчик, от своих замигавших глаз отвлекая Владлена Степановича тем, что оправлял на дверной ручке кухонные полотенца. – Я должен был сдать её давно, а вот забыл. Уж эта библиотекарша снова разгундится, если я не верну её поганую книгу!
– Ну, во-первых, книга не Светланы Дмитриевны, а из библиотечного фонда. Во- вторых, если книга «поганая», как ты говоришь, так для чего было её брать? Нужно было со мной посоветоваться.
– Ага, ты всегда занят! Я тебя два месяца прошу, чтобы ты купил мне кроссовки с мехом...
– А есть кроссовки на меху? Никогда не слышал!
– О, ещё сколько хочешь есть! Я тебе о них говорил! В них можно в самые морозы ходить. У нас в классе один... несколько уже пацанов носят кроссовки с мехом и даже не мерзнут.
– И где же делают такие кроссовки? Неужто у нас в стране?
– Ну, я не знаю! В Китае, наверное... Так отнесёшь книгу?
– Странно, что у нас в России не делают кроссовки с мехом! – Владлен Степанович истёр сыр до мелкого, чуть больше ногтя, кусочка и хотел машинально бросить его себе в рот, но положил в мальчикову тарелку с зелёным ободком. – Ладно. Раз просишь – отнесу. Мы же с тобой мужчины? Должны доверять друг другу с полслова.
– Должны!
– Ну вот. А сейчас мой руки, ужинать будем.
– Спасибо, я очень хочу есть!
– Я всё тебя хотел спросить, да как-то не получалось... Даже не спросить, а... Знаешь, со смертью твоей мамы... Что?
Горло обжёг чесноком.
– Запей скорее! Не трогай воду в графине, там пиявка. Открой кран! Запил? Как теперь?!
– Нормально.
– Ну, хорошо. Так вот, мы с тобой немного разминулись...
– Ты собирался уходить?
– Куда я собирался уходить? Когда?
– Не знаю, это ты сказал «мы с тобой немного разминулись», и я подумал, что ты ушёл откуда-то, а после тебя туда пришёл я.
– Постой, постой. У меня голова пошла кругом...
– Это потому, что ты весь день на ногах! Тебе нужно лечь на диван, задрав ноги к потолку, и так лежать минут десять, чтобы кровь утекла обратно в голову...
– Забавно! Где ты это вычитал?
– Так говорили по телевизору.
– По телевизору?! Жаль, они не смотрят телевизор.
– Кто?
– Это преступники возвращаются на место преступления, а они хуже преступников и телевизор не смотрят.
– Кто?
– Двадцать четыре часа телевизионного вещания?! А я вам говорю: двадцать четыре часа телевизионного вешания!
– Чего ты завёлся?! Ты вилкой чуть не пробил тарелку!
– Если бы они смотрели телевизор, они бы тоже знали об этом совете. О, им бы нужно воспользоваться этим советом, а то у них кровь играет в одном месте!
– В каком? О ком ты говоришь?!
– Неважно! Главное, что она не поступает им в головы, а от этого все их «реформы»!
– A-а, понятно, о ком ты! Democracy-palace!
– Да, он не дурак, твой Лохвицкий, недаром я говорил ей... Причём, я говорю, все эти «реформы» нацелены, образно говоря, оправдать циркуляцию крови в этом самом «месте»! Отсюда их низкий уровень. А ведь только и нужно, как выясняется, задрать ноги к потолку! Лепота!
– Ты злишься, потому что среди них ты теперь никто?
– А кто сказал, что я никто?
– Никто не сказал, что ты никто, а просто ты теперь не работаешь в райкоме, значит, ты никто.
– Значит, это ты говоришь мне, что я никто?! Родной сын говорит мне такие слова! Но, пожалуй, ты не прав. Я теперь даже не никто, а ничто. Но я «русское ничто»! Так сказал современный поэт...
– Забавно, ты раньше не любил поэзию!
– Мне было некогда её любить, мы читали разных Пердушенок... Слушай, с чего мы начали?
– Мы с тобой немного разминулись.
– Когда? Где?
– Ну, я шёл из булочной, а ты на работу, и когда я пришёл домой, тебя уже здесь не было. Вот поэтому «мы с тобой разминулись».
– Ага, ясно. Ты издеваешься надо мной! Ты пользуешься тем, что моя кровь плохо циркулирует в моих дряхлых сосудах и стала слабой память, что...
– Что?
– Что?
– Ты сказал, что «у меня слабая память» и добавил «что». Вот я тебя и спрашиваю: что «что»?
– Ну, во-первых, я сказал «у меня слабая память», а не «у тебя слабая память»...
– Я тебя не понял. Мы просто не поняли друг друга.
– Вот, молодец! Ты сам пришёл к тому, с чего я начал: мы немного разминулись. То есть не поняли друг друга.
– «Мы не поняли друг друга»! Как я сразу не догадался!
– Это я виноват, я запутал тебя. Но я хотел о другом. Я сейчас вспомнил, что всё же я хотел сказать о другом. Я хотел сказать, что у меня нет времени поговорить с тобой, ты...
– Ты что, выпил?
– Кто? Я?!
– Так и есть, ты выпил! Как я сразу не догадался! Нет, я не хочу с тобой разговаривать! И подавись своей поганой лапшой, она мне надоела!
– Зачем ты так, сынок?! Я старался, готовил для тебя, а ты сказал «поганая лапша»!
– Она и есть поганая! У меня понос от твоей лапши и всё время бурлит в животе! Ты специально кормишь меня одной лапшой, чтоб я умер от несварения! А чтобы тебе прикольнее было смотреть, как я буду умирать, ты налакался...
– Да нет же! Погоди, сядь, вот так вот, спасибо... Где я мог выпить? Почему, когда я хочу поговорить с тобой по душам, ты думаешь, что я пьян?! Почему твоя мать была такой...
– Какой?!
– Вот, вот! Узнаю её черты! Почему вы такие?!
– А ты какой?
– Нет, послушай, я не хочу ругаться... Я старый, дай Бог дожить до того дня, когда ты уже будешь взрослым... Да, когда ты станешь самостоятельным демократом и сможешь меня похоронить!
– Зачем ты об этом?
– Не перебивай! Не перебивай меня сейчас, дай мне сказать! Сегодня ты, сынок, подошёл и впервые за долгое время о чём-то попросил меня... Мне было приятно! Ты, может быть, не заметил, – да тебе в твоём возрасте и не надо, – а мне было приятно. И я был очень счастлив... то есть я до сих пор счастлив, что хоть чем-то могу тебе помочь! Когда у тебя будут дети...
– И я построю дом, высажу дерево, соберу велосипед...
– ...ты поймёшь, что...
– Ну вот. Снова «когда у тебя будут дети», «когда ты вырастешь», «вот тогда ты поймёшь»!..
– Ты очень жесток для своих лет! Но это не твоя вина, не морочь себе голову...
– Возьму сейчас и грохнусь навзничь...
– Зачем? Ах, да, так написал Владим Владимыч! Но ведь у него была ещё поэма «Хорошо!».
– Он бы продолжил её поэмой «Плохо!».
– И не был бы так любезен своим читателям... В общем, я хотел сказать: чтобы вы, дети, не думали о своих отцах... Нам тоже больно! Нет, не то...
– Я же говорю, ты выпил. У тебя губы прыгают.
– Да-да, и глаз дёргается... Ты прав, я выпил. Я давно, как ты знаешь, немного пью. То есть пью, как многие... Сегодня провожали Илью Сергеевича в последний путь... Помнишь дядю Илью, он тебе деревянное ружьё сделал, когда ты был во-от такой?
– Я был чуть-чуть повыше.
– Разве?
– Да, я был повыше! Потому что мы с тобой шутейно боксировали, и я уже не мог пробежать у тебя между ног. А если бы я был таким, как ты показал, то пробежал бы спокойно.
– Что-то непонятно.
– Вот давай посмотрим! Встань. Встал? Я тоже встал. Видишь, на сколько я теперь больше, чем ты показал!
– Да, ты скоро догонишь меня в росте! Ничего, что я погладил тебя по голове? У тебя волосы такие же воздушные, как у мамы, и пахнут молоком...
– Мне теперь даже согнутому трудно было бы пробежать у тебя между ног, а ведь ты нисколько не снизился!
– Вообще-то к старости люди растут вниз.
– Как они могут расти вниз?!
– Ну, стариком сам поймёшь. Ха-ха! Ты обиделся! Ничего, прости, сынок. Давай лучше сядем, доедим лапшу...
– Мы доедим лапшу, но всё же я был больше, чем ты показал!
– Но ведь мы могли боксировать раньше, чем дядя Илья сделал тебе ружьё! Или позже!
– А вот и не могли!
– Почему?
– Ты стал бить маму, когда появился дядя Илья. Тогда же ты сломал ружьё. Ты пришёл от неё и хотел ударить моим ружьём мою маму. Моя мама увернулась, ты попал моим ружьём в свою чешскую раковину, и моё ружьё сломалось. И после этого к нам не стал ходить дядя Илья,., Что ты молчишь?
– Ты сказал: пришёл от неё... Я, действительно, был у неё в тот вечер... Но откуда ты можешь знать?! Впрочем, у тебя ведь не было детства... Как твоя нога?
– Спасибо, болит.
– Зачем ты ёрничаешь?
– А ты зачем спрашиваешь? Тебе же и дела нет!
– Как это – нет?
– А вот так – нет. Ты только о себе думаешь!
– Я тебе прощаю это заблуждение, в твоём возрасте почти все эгоисты.
– А ты не эгоист?
– Я? Я люблю тебя.
– Не ври! Ты бил маму, и мама из-за тебя пошла на это, а если бы ты любил меня, ты бы не бил маму, и мама бы не сделала этого, потому что я любил маму, и ты не сделал бы мне так больно... Что, скажешь, не так? Не дыши на меня, у тебя зубы гниют!
– Извини. Я... Ты видишь, я делаю паузы. Мне больно говорить. В морозные дни ты встречаешь кого-нибудь на улице и тебе трудно говорить. Тебе тоже обжигает горло...
– Чесноком? Попей из графина, там пиявка...
– Нет, я слишком долго не говорил! Теперь я должен сказать, что кое-что надумал... Ты не спрашиваешь, что именно?
– Мне фиолетово.
– Мне, наверное, надо заткнуться. Но я смогу! Мы с Марьей Тихоновной...
– Ты нашёл свои гантели?
– Нет. Я поищу потом. Неважно, где они... Как ты смотришь на то, что мы с Марьей Тихоновной...
– Это я их взял! Ты не спрашиваешь, зачем?
– Ну, надо полагать, чтобы развивать силу. Я не знаю! Ты лучше скажи, сможешь ты с Марьей Тихоновной... Она, в общем-то, хорошая женщина...
– Нет, не для того я взял гантели, чтобы развивать силу!
– Ты хочешь поговорить о гантелях? Я понял. Хорошо. Для чего ты взял гантели, если не для того, чтобы развивать силу?
– Чтобы у меня были свои гантели!
– Ага! Вот как! Оригинально! Ну, в таком случае, я дарю тебе их!
– Не надо!
– Почему? Ты сам сказал, что тебе нужны гантели!
– Мне не нужны твои гантели! Подавись своими гантелями!
– Ну вот, видишь, как получается...
– Как?!
– Я просто хотел тебя спросить: если ты не возражаешь, мы с Марьей Тихоновной...
– А где буду я? А где будут гантели, которые ты мне подарил?!
– Прекрати! Вы... Тьфу! ты меня заболтал! Ты будешь жить с нами! Как? Что ты –хлопнул руками?!
– Ты что, не понимаешь?!
– Чего?
– Она же распилит мои гантели!
– Бред! Зачем?!
– Она подумает, что они золотые!
– Я тебя уверяю, она не Паниковский и не Шура Балаганов. Она никогда так не подумает.
– Она, может, и не подумает. Но я выброшусь в окно!
– Ну хорошо. Мы отложим... Почему ты не ешь этот кусочек сыра?
– Забери себе этот огрызок! От него пахнет, как от потных ног!
– Хорошо, этот разговор мы отложим тоже.
– Мы не отложим ни тот, ни этот разговор! Я хочу, чтобы ты знал: сыр я не буду и выброшусь в окно, если ты не уберёшь его из моей тарелки!
– Ну, я сам съем сыр и не «приведу её в дом». Вот видишь! Хоп! Сыр я уже съел! И если ты не хочешь, мы будем жить вдвоём, как раньше...
– Я не хочу даже слышать о ней!
– Ладно! Тем более, что мне надо ещё сказать тебе...
– Да что, что ты должен сказать ещё?! В конце концов...
– Подождут твои уроки! Я скажу как на духу: помнишь, однажды мы поссорились с мамой...
– Это вы-то «однажды поссорились»?! Да вы ссорились с мамой почти каждый день!
– Нет! То есть да. Хорошо.
– Ты считаешь, что это хорошо?!
– Я считаю, что это «плохо»! Вот, опять несу чепуху! Мне просто кажется, ты слишком много прочитал для своего возраста. Сколько тебе лет?
– А ты уже забыл!
– Я не забыл! Я думаю, что ты забыл, сколько тебе лет!
– Я не забыл, мне одиннадцать лет!
– Во-от. Одиннадцать лет! А ты рассуждаешь, как старик. Вот у Ильи Сергеевича остался сын, он старше тебя... не помню, на сколько.
– И что?
– Он так не разговаривает, как ты!
– А как я разговариваю?
– Вот так ты разговариваешь, как сейчас!
– А как я «сейчас» разговариваю?
– Так, как не нужно разговаривать в твоём возрасте.
– А как...
– Прекрати! Ты не очень-то уважаешь взрослых – вот что я хотел сказать. А сын Ильи Сергеевича совсем другой...
– Он дебил?
– Ошибаешься. Он, конечно, не умник, как ты, и даже большой лоботряс, но... Я имею в виду тот случай, когда...
– Когда ты ударил маму в лицо?
– Да. Прости меня. Я...
– Когда ты ударил маму в лицо и у мамы из носа побежала кровь?
– ...не сдержался, сам не знаю...
– Когда ты ударил маму в лицо и у мамы из носа побежала кровь, а я схватил тебя за руку?
– ...как это получилось, словно в тумане...
– Когда ты ударил маму в лицо и у мамы из носа побежала кровь, а я схватил тебя за руку, потому что ты говорил: «Ну что, шалава?! Я тебе сейчас всю рожу изобью!»?
– Хватит! Пожалуйста, хватит!
– Я встал между вами, мама плакала, а ты говорил мне: «Ну что, кричишь теперь: «Папка, не надо! Папка, не надо!» – а я держал тебя за руку, она была как железная. И ты этой железной рукой ударил маму прямо в лицо, когда она, поцеловав меня перед сном, пошла из комнаты. У мамы из носа побежала кровь, а мама закричала: «Ты что-о?!» Ты этот случай имел в виду?
– Хватит!
– Да если бы мне было больше лет, и я был бы такой же сильный, как Лохвицкий, я бы тебя тут же убил, как мужики убили Ицика! А потом... Вот только не ной, я не верю твоим слезам!
– Пожалуйста, Максим, хватит!
– Когда плакала мама, я ей верил! Вместе с её слезами и мне было больно, а когда плачешь ты, мне всё равно, поэтому я тебе не верю!
– Да прости ты его, сынок! Ну, прости! Прости! Прости! Ради меня прости!
– Кто это говорит? Это ты говоришь, Владлен Степанович?!
– Нет, сынок, я молчу.
– А кто это говорит?
– Это я говорю, сынок!
– Мама?!
– Это я плачу, наблюдая вас сверху, а ты уже не слышишь меня, как раньше, не чувствуешь моих слёз! У тебя сердце окаменело, ты не понимаешь моей боли, и я плачу звёздочками: «Прости! Прости! Прости его!», плачу листиками: «Прости! Прости! Прости его!» Видишь, сколько в небе звёзд, сколько во дворе влажной листвы?! Это всё к тебе «Прости его!»
Вскинутый криком, мальчик поднял голову на Владлена Степановича... Старый, больной, одинокий человек. Даже сына у него нет, потому что сын не хочет такого отца. И вот он плачет, сдвинув локтем тарелку с лапшой, к которой он так и не прикоснулся, тогда как мальчик съел всё-всё.
А губы у него и вправду «прыгали».
***
Назавтра, после обеда, примчала Светлана Дмитриевна.
Ещё утром Владлен Степанович выгреб из кухонных пеналов в сетку пустые бутыли и ушёл на смену, стеклянно звякнув во дворе о мусорный контейнер, а мальчик на цыпочках прокрался за ним и откинул дверной шпингалет. Он верил, он знал, что крошечная ранка на ноге не загноится; что «за руки взявшись» ходят не только в книжках, а книжки после гражданской развратной жизни шмонаются, прежде чем им взойти на эшафот полки, и Светланочка, просмотрев принесённый Владленом Степановичем экземпляр, полоумно закричит, роняя формуляры из рук, тотчас прилетит к мальчику, чтобы снять его, нерадивого голубка, с чёрной ветки чердачной перекладины; и Лохвицкий окажется дома, но в глазах его не будет туманной грусти, как в конопляных ямах за городом...
И вот он раздался, этот долгожданный цокот! Вот они забились, острые каблучки, и в сумрачной прихожей щёлкнул медной кнопкой розовый зонт, в тёмно-синем облаке хрустящей болоньи мелькнули и растаяли звонкие спицы. «Чав-чав» попросили кушать сырые туфли – всё утро, напутанный тёмной ночью, маленький дождь плакал навзрыд за окном детской, где в осенней ссоре секлись последние листья и ломались ветки тополей...
Мальчик ворохнулся от жуткого восторга своей проделки.
– Эй, Максим, где ты? Почему у вас дверь не заперта? – потерянно аукнулось от раскрытой двери. – Что, мне так никто и не ответит?! Ага, вот ты где!
Он не сохранил деталей, но сфокусировал в голове следующий разговор.
– Ну, что тут у тебя, Голышев?! Когда твой папа принёс книгу, я чуть с ума не сошла! Кто тебя надоумил на такие записки?! Кстати, «Кандаурских мальчишек» ты просрочил, а страницу 64 извазёкал жевачкой...
– Не жевачкой, а жвачкой!
– Помолчи-ка, грамотей, а то как дам по балде! Думаешь, если библиотекарша, так рохля и... как вы там ещё говорите?!
– Чума? Лохушка?!
– Вот-вот, чума и лохушка. А я, знаешь, какая боевитая?!
По-бурундучьи отпыхиваясь, с важным оттягом щёк, Светлана Дмитриевна порыскала в сумочке, покуда не извлекла его вчерашнюю писанину.
– Где тут? «Уважаемая Све...» Нет, не то... Ага, вот! «Если не придёте, я повешусь на чердаке...» Максим, что это?!
– Да вы не напрягайтесь, Светлана Дмитриевна! – как можно развязнее сказал мальчик. – Я вам сейчас объясню свою замуту...
– Замуту?
– Ну, план.
– То есть у тебя есть целый план?! О-о-чень интересно! Надеюсь, это не тот план, который...
Зыркнув глазами туда-сюда, как и следовало в её-то положении гостьи, да ещё вызванной вон какой методой, Светланочка примостилась на обувную полку. Сумочку уложила на колени и, придерживая её руками, как молодая мама своего грудничка, уставилась на него, приставшего к стене под вешалкой, потом на его забинтованную для форса босую ногу.
– Что у тебя с ногой?
– Наступил на ржавый гвоздь, – равнодушно ответил мальчик.
– И потому ты решил повеситься? Ты что, дебил?!
– Это не я дебил, а сын дяди Ильи!
– Какого ещё дяди Ильи?
– А которого вчера провожали в последний путь,
– Ого! У вас тут клуб самоубийц? Тогда здравствуйте, где здесь можно вскрыть себе вены?!
Грачонком, выхватившим червя из клюва грачихи, вынул эти слова мальчик из уст Светланы Дмитриевны, тихо ответив:
– В спальне за шкафом.
– Что в спальне за шкафом? Мышь белая?
– Только сначала нужно отправить меня поиграться во двор, закрыть за мной дверь на шпингалет...
– Очень смешно!
– ...а для надежности просунуть в дверную ручку кочергу...
– Прекрати!
– ...пройти в кухню, взять из стола нож с белой костяной ручкой...
– Ты не врубился?!
– ...в спальне открыть дверцу шифоньера, сесть прямо на пол, навалиться спиной на дверцу...
– Я тебе сейчас по губам дам! Ты для того звал меня, чтобы буровить эту шнягу?! Ой! Прости меня! Ты сам меня вынудил!
– Ничего, Светлана Дмитриевна! Только, прежде чем вытянуть руку и ударить ножом по венам...
– Так, ты хочешь, чтобы я ушла?!
Он замолчал. На стене, в жёлтом кружочке циферблата, ходил часовой, почти такой же, как в каморе Камоехи, бил кайлом стрелки по цифрам, словно устанавливая столбики для ограждения колючей проволокой... Посмотрев на часы, Светланочка выдохнула неразвитой девичьей грудью, через оттопыренную нижнюю губу, поколебав дыханием кудряшки, сбежавшие к ярко-голубым глазам.
– Уже одиннадцать! Они правильно идут?
– Правильно.
– Ну и напугал ты меня, Голышев! Как в парную сходила! Был бы ты мой младший брат... Ой, Максим! – она соскочила и, как огромную лужу, обошла на цыпочках капельки дождя, набежавшего из скукоженного осенью зонтичного бутона. – Я вам тут налила! Как неудобно! И ты видишь и молчишь! Принеси-ка тряпку, висельник несчастный!
Должно быть, ветром распахнуло зальное окно, ибо следом за словами Светланы Дмитриевны мальчика сдуло в незакрытую дверь.
– Возьмите в кухне под раковиной, а я сейчас!
– Ну куда, куда ты понёсся! – прокричала Светланочка, но он уже был на лестнице...
Нет, тщательно обдумав свой план, расковыряв ногу, а сырок Владлена Степановича не съев, надо было, конечно, предполагать, что ледяной выкрик звонка никого не вызовет из каморы. Но ведь и мальчик был болен, и грешно было ему не поверить!
Заранее обречённо вздыхая, вновь оседая на «больную» ногу и пришлёпывая губами, изображая крайнее недоумение, он вернулся домой, где Светланочка, встав на коленки и уронив на лоб мокрую от дождя и стараний чёлку, скребла тряпкой зашарканный угольной крошкой линолеум. Он рассказал ей всё, кроме истинной причины своей травмы. О старухе Камоевой и неожиданном вселении Лохвицкого, о ночных гулянках в каморе, чёрной «тойоты» и бритоголовых, о Марье Тиховне, комвиде и участковом Олегыче. О девице умолчал, думая, что Светлане Дмитриевне не глянулось бы узнать о ней. Не сказал и о том, что отец надумал жениться на Марье Тиховне, чтобы извести его с белого света...
– Вот. Я спрашивал у Никиты Сергеевича, а ему охранники не нужны... – закончил мальчик.
– Ну, а я-то причём? Что этот...
– Лохвицкий.
– ...не может сам разобраться, ведь уже взрослый человек! – воскликнула Светлана Дмитриевна.
– Просто я подумал...
– Ну?!
– Вы ведь тоже сидите под розовым колокольчиком.
– Что-о?!
На лбу библиотекарши, в истоках сведённых в узкую полоску бровей, вспухли две коротких толстых складки, а маленький толстогубый рот раздражённо вытянулся и свернулся в баранку, с открытыми ноздрями нос ястребино истончал в костреце.
Хряпнулась на пол неотжатая тряпка:
– Нет, ты и вправду ненормальный! Что смотришь? Довёл, так теперь...
– Я не хотел же!
– Не хотел, так... И вообще, Голышев, ты лучше на глаза мне теперь не показывайся! Понял?!
– Я верну ваши поганые книжки!
– Конечно, куда денешься! А сейчас гудбай! – приложив ладошку к лицу, Светланочка быстро уцокала вниз по лестнице, не обронив более ни слова.
Её забытый зонтик умер без дождя, как камоевские цветы без влаги, а за окном трое небритых мужиков, в замызганных плащах и смятых по центру шляпах, выгребали из контейнеров в мешки с той очередностью, с какой бережно прикладывались к бутылке, а коль скоро и бутыль потрясли на свету и нисколь не сыскали в ней, то и мешки бросили, развалив мусор, и ушли, разбив бутылку о контейнер. В мыслях сопроводив их до первой пивной, мальчик решил, что и на него смотрят рывком из-за его малости, которую ничего не стоит взять с полуприщура, и, вытряхнув из него всё-всё, бросить легко, без сожаления о том, что он может разбиться ненадёжным, подточенным маминым уходом сердцем.
Был бы он кому-нибудь настояще дорог, конечно, было бы всё по-другому!
С тем, промаявшись до позднего вечера, и уснул. И видел сны. В одном, между прочим, Светланочка окликнула его: «Сына!», Владлен Степанович схватил её за платье и куда-то потащил, грозя мальчику пальцем, а мальчик подошёл к завешенному чёрным зеркалу, но вместо себя увидел синее-синее, как огонёк газа над плитой, дрожащее от ветра отражение Лохвицкого. Он бросился на балкон, а там в глиняных горшках головы Камоевой с засохшими от жажды жёлтыми волосами. Мальчик за лейкой, а лейка улетела голубем, уронив сизое перо. Он за пером – и выпал за перила, разбившись о цементную площадку, точно глиняный горшок...
Не с балкона, конечно, а с кровати грохнулся. Иначе не застучали бы в водопроводную трубу соседи снизу, недовольные падением на их потолок. Ни Лохвицкого, ни Светланочки не было рядом... Не было их и в следующие дни, и мальчик не умер, хоть ранка, по настоянию Марьи Тиховны замазанная нажёванным листом алоэ, нарывала и больно было ступать. Он кровно обиделся на камоевского внучка и задастую библиотекаршу, решив при встрече не здороваться с ними, раз они не хотят «жить в мире и согласии». Он даже создал им в нравоучение гневное письмо, порвав отношения с грамматикой, чтобы им было больнее за мучения слабого человека, который даже писать без ошибок не умеет!
Из тетрадного листка мальчик с помощью клея и ножниц смастерил самолёт, вложил в него записку. Разумнее всего было бы выпустить Ту-154 в форточку, чтобы он по завещанию ветра нашёл Лохвицкого или Светланочку и разбился у их ног. Они бы вскрыли бортовые самописцы и узнали о трагедии главного пилота... Но было воскресенье, Марья Тиховна чистила на балконе ковры и могла перехватить самолётик, создав пылесосом обратную тягу ветру. К тому же Светланочка теперь вряд ли среагирует на его писанину (тем паче, никогда он столько ошибок бы не наделал!), а он большим выйдет дураком... И мальчик забрался на крышу по пожарной лестнице и сжёг бессмертное творение, развеяв пепел над двором, чтобы люди увидели пепелицу и знали, что чьё-то письмо сгорело. Мальчик бы сидел на коньке, и всякий бы понял, что это было его письмо, и посочувствовал бы ему, ибо от хорошей жизни письма не жгут. Но никто не увидел и не пожалел, потому что снова припустил дождь и, словно тень убитого Ицика, серебряной метлой согнал мальчика с крыши.
Промокший, он отправился гулять по улицам, надеясь встретить «красных» и разозлить их, чтобы они на него напали. Или, в крайнем случае, простудиться и умереть. А между тем дни становились холоднее, а мурашки на коже крупнее. Давно притухли костры в парке, и от них остались чёрные пятна, как на мокром коньке, на котором сгорел самолёт. Ветром выдуло за город кислые запахи горенья, резче чувствовалась заводская вонь и голубиная затхлость чердаков, раскрытых ветрам... Мальчик любил такую погоду, синие густые сумерки, блеск телеграфных проволок, чернильный дождь, когда редкие встречные, дабы лишний раз не набрызгать на себя с раздутых зонтов, шарахаются друг от друга. В ненастную ветхозаветную жуть, прячущую людей в ковчеги домов, улицы пустеют, мальчик понимал и принимал своё одиночество. При солнце и свете такого чувства не было, ощутимей становилось собственное изгнанничество, а пасмурность и неприветливость людей, в отличие от плохой погоды, где пережить! Тем более, что он углядел стоимость велосипеда, иной светлой мечты не скопив. Будто последний лист упал с дерева, и оно стоит без единого медяка, как рваный нищий у церковных врат... Нет, уж если быть до конца откровенным, он не расставался с мечтою насовсем, отстраняя её поглубже в сердце, за другие (вроде тёплой лапши) мечты, чтоб её не прохлестало кислотным дождём. Так одинокое дерево в морозы зябло без листвы, помня о грядущей весне. Так нищий в дождь и снег горбился у чугунных решёток, чувствуя в идущих из открытых дверей дарующую руку. Так старуха Камоева на зиму заносила цветы в камору, делая их частью своей жизни. И жизни мальчика, который всегда о них помнил. В мае окружающая природа алкала света и зелени, и старуха тоже оказывалась востребованной со своими цветами, – как дерево с голыми ветвями, убогий нищий с пустыми горстями. И если для просящего был подающий, а для пробуждённого дерева и дряхлой Камоехи было столько вёсен, то почём знать, может быть, и у мальчика с его мечтою тоже где-нибудь обитала единственная весна и надо было уметь сохранить себя для неё?..
И так он брёл по обдуваемой ветром улице, как маленький дождик, – как Лохвицкий недавно шёл через двор, – и не сразу узнал в двух тёмных тучах дорогих его сердцу людей. Верно, Светлана Дмитриевна была права, и он законченный дебил... В самом деле, разве можно было человеку с крепкими нервами и здоровым желудком (тому же сыну дяди Ильи), окажись он на его месте, встретить Лохвицкого и Светлану Дмитриевну?! И как они спознались? Где нашли друг друга? Зачем идут чуть в отстранении друг от друга, и рука Светланочки, та, что ближе к Лохвицкому, безвольно опущена, чтобы он нашёл и принял её в свою ладонь?.. В другой раз мальчика бы заняли эти вопросы, но только не сейчас. Нынче ему было всё равно. Он устал.
И он бы скользнул мимо, если бы его не окликнули и сильные руки не обняли бы сзади за плечи, а над головой не пролился бы протяжный голосок:
– Максим! Почему не здороваешься? Или ты обиделся за тот случай?! Так это я должна сердиться, а не ты!
Красивая, как никогда, была в этот вечер Светланочка, и каштан её распущенных волос тускло светился на затылке. Веки, накрашенные зелёным, смотрели ласково, а обведённый красным стержнем рот она из стеснения за его праздничность прикрывала газовым шарфом. И пальцы, бежавшие по отвороту болоньевого плаща с огромными фиолетовыми пуговицами, казались белее, тоньше, изящнее...
– Представляете, он столько книг читает! Даже поэзию, своего любимого Маяковского! – это уже говорилось с неискренним восторгом, с неумелой попыткой заставить Лохвицкого посмеяться над книжным выбором его маленького друга. Сама-то Светланочка всегда хвалила его за тягу к чтению, которым он перебарывал одиночество, и выделяла его из всех других читателей. Понятно, чего она, разрядившись броско и намалевав на лице, теперь, перед Лохвицким, берёт свои слова обратно! И всё-таки мальчик от стыда, а больше от гнева на Светланочку, на Лохвицкого, готов был проломиться сквозь землю, убежать сквозь заборы, спрятаться за это мокрое облако или за обтекающей бисером стойкой фонаря... – Правда, как многие умники в его возрасте, он банально «глотает» книги одну за другой, а на самом деле не понимает в прочитанном ни хрена! Ой, простите! – сознательно, с кокетливой картавинкой выдохнула Светланочка это самое злостное ругательство, ей известное, и, тем не менее, конфузливо прихватила рот ладошкой. Но глаз не замажешь, и под вытянутыми ровной щёточкой ресницами восторженно и озорно просверкало: «Ну, вот я какая боевитая девка, а вовсе не амбарная крыса, как некоторые тут могли бы подумать!»
Спохватившись, что далеко хватила, по-женски оборотисто беря верх в этом неожиданном союзе, Светлана Дмитриевна глазами показала вытаращившемуся на неё Лохвицкому, чтобы он ничего не говорил.
– Ну, Голышев, чего ты молчишь?! Как записочки всякие писать и вкладывать в книги, будоражить людей, это ты мастер, а как отвечать на вопросы, так и не знаешь, что сказать!
Ну зачем она опять, ведь и так было ясно всё с ней! Противно же! Вон и Лохвицкий закрякал, понял, по чью душу рассыпаются эти девичьи крючки-заманы.
– Какие записки?
– Он знает, какие! Я чуть не рехнулась, получив от его папы его «послание»...
– Макс, случилось что-нибудь? – пробасил Лохвицкий.
– Ничего! – заметив, что Светланочка принаглела на глазах, а его большой друг глупо поддался ей, и уже жалея, что вложил в книжку эту дурацкую записку, мальчик грубо отстранил от себя руки Лохвицкого. – Ничего со мной не случилось! Отпустите меня!
– Да ты что, в самом деле? Макс?! Ты ошалел, что ли?
– Вы мне все надоели! – и не в силах более держать в себе тоску сожжённого письма, мальчик тихо заплакал в тон дождю, в светлых струях его тая свою печаль от мира и людей.
Но Светланочка так хорошо, весело засмеялась, обнажив из-под шарфа нецелованное горло, и вместе ней расхохотался Лохвицкий, а прохожие ниже приспускали зонты, обегая сомнительную компанию...
***
Так, бредово, привиделось ли в протёкший дождём вечер и, может быть, не Лохвицкий со Светланой Дмитриевной, а другая парочка встретилась ему на Борнеоглебской, но весной мальчик узнает, что после их разговора Светланочка, женским ли, проснувшимся в ней нутром тревожимая, движимая ли высоким книжным порывом, но разыскала Лохвицкого... Ведь всё может быть в этой жизни, и радость тоже, а не только мальчишки с Красного Восстания, грустный дворник в глухом колодце и школьный сторож Шатун, Марья Тиховна и отец-алкоголик, угольная копоть на стёклах, пыльные автобусы и сожжённые письма во дворе. Почем же знать, что не могло быть счастья во встрече одиноких людей?
Обо всё этом он подумает, рассекая прутиком полынь и лебеду, со смятым потным блинком в кармане и комкастым, плохо вываренным из смородинового варенья киселём в склянке, наведав уже не две, а три дорогие ему могилы: одну совсем старую и ветхую, вторую, засыпанную листвой первой осени, и третью – раняще свежую, в чёрных, ещё мёрзлых буграх средь зимы раздолбанной земли... Тогда же, после той встречи на улице, для него будет много событий. И главное, что с появлением Светланочки беспутная жизнь его друга переменится. «Тойота» отвалит со двора и, казалось поначалу, совсем, а с ней исчезнут шалые девицы, в потёртых кожанках бриты, орущая музыка и пьянки по ночам. Марья Тиховна, впрочем, останется. Комвидовские старухи. Пишущая машинка для протоколирования происходящих в доме изменений. Участковый, как и прежде, будет изредка приходить к Лохвицкому, пугая старух строгостью испитого лица и красными полосками погон, пришитых уже не к летнему кителю, а к тёплому, с золотистыми пуговицами бушлату, будет у порожка отряхивать с овчинного воротника влажный снег и щёлкать замёрзшим замком планшетки: «Я тебя предупреждал, Щорса уже взяли, завертелся клубок...» – но никаких последствий для Лохвицкого эти посещения не возымеют. Но отразятся на самочувствии Марьи Тиховны, потерявшей сон, как прошла оперативная сводка о наличии в судьбе дома библиотекаря. О, тут наступят поистине беспримерные события! Марья Тиховна раз или два в горячке пригрозит «поднять архивы», то есть разоблачить «прихлебательницу, которая, бессовестная, наших детей книжками учит», заодно с «прохиндеем» нацелившуюся на дармовую квартиру.
И она таки найдёт способ поквитаться с Лохвицким.
...Белым заметёт город, железные трубы печей расцветут в окнах чёрными дымами, быстро захаркав сажей двор, а школьные язвительные технички станут после звонка запирать входные двери, чтобы прогульщики не выветрили без того на ладан дышащее здание. Прикрывая рот варежкой, мальчик будет волочить с угольного разреза санки с коробом из досок, встречая в лицо злой шёпот пурги, как вдруг прозвенит сирена милицейского уазика. Он, пугаясь ворованного угля, быстро влетит во двор, где увидит Лохвицкого без шапки и рукавиц, с расплескавшимся по спине красным клетчатым шарфом, поспешно нырнувшего в раскрытый сарай. Закатив санки за угол и шаркнув под носом рукавом, мальчик приложится глазом к настенной щели, а как только Лохвицкий выйдет и, осмотревшись, скроется в подъезде, разгребёт угольную кучу, которую навозил за последние недели, и найдёт целлофановый свёрток с извёсткой, похожий на тот, что он видел на пустыре в руках цыгана. Тёмной тучи, наплывшей на проём раскрытой двери, угадает не сразу. Туча заговорит:
– Что это у тебя?
– Это я нашёл!
– А ну дай! Это он спрятал?
– Кто он?
– Не ври, только не ври! – и сделается невозможным ни привалить свёрток углём, ни нырнуть в циркуль расставленных в дверях ног, – сам не понимая, что делает, мальчик препоручит Марье Тиховне тайну Лохвицкого. Марья Тиховна побожится хранить эту тайну, даже погладит его по голове, но и возьмёт с него слово молчать о их согласии. Она захоронит свёрток у себя, не выдав его даже тогда, когда взлохмаченный Лохвицкий прибежит к мальчику и попросит ключ от сарая, а потом перероет весь уголь и, конечно же, ничего не найдёт. А мальчик промолчит...
И снова будет «однажды» – поздним вечером «тойота», разгребая бампером сугробы, прокрадётся зловещей тенью во двор, а Марья Тиховна вспомнит о свёртке... После «тойота» зачастит, будет ждать под окнами вкрадчивым зверем, притушив страшные жёлтые глаза. Но Лохвицкий не придёт. Он всё чаще где-то задерживался и не знал, что бриты останавливали Светланочку. Она волнительно бежала из школы, и, если бы не мальчик, поднявший крик (хоть он мог раскидать их своими ударами, но не стал рисковать жизнью библиотекарши), её увезли бы, пожалуй, и, перекрасив зелёным, проредив и сократив до шеи тяжёлые косы, сделали одной из девиц. И тогда бы мальчику снова пришлось собирать велосипед, чтобы уехать от этого горя и обиды. Ибо Владлен Степанович всё чаще приходил навеселе, а, вернее, злой как чёрт, и Марья Тиховна подолгу не выветривалась из их квартиры и уже куда-то заквитила жестяные заколки мамы, а мальчишки с площади оживились и снова наседали.
После осенних каникул они скараулили его в подворотне, – Костлявый, Шкет и Синяя Водолазка, над которыми по-прежнему верховодил циничный красавчик Шибарь. Нынче он был одухотворён тем обстоятельством, что измячканный ими на праздник седьмое ноября сторож Шатун, с тёмным обезображенным лицом, с трудом узнаваемым в ворохе засохшей от крови бороды, лежал под ножами равнодушного Овчинникова-отца, а голубоглазый бугай с белыми волосами по кличке Перхоть уже сидел где надо. Вполне могло быть, что и Дима со своей шарашкой мог оказаться рядом, перспектива быстрого перехода в мечтаемую жизнь будоражила Шибарю кровь, его окружение склоняя к пущему уважению и восславлению главаря. Но не это оскорбило сердце мальчика – среди подворотной шоблы была Влада Шахматова, одетая в дорогую шубку с голубым пушистым воротником и в замшевые сапожки с простроченным вдоль мягких голенищ стеклянным бисером, с зелёным тонким шарфиком вокруг нежной шеи, конец которого Влада прижимала к алому рту. Её белое воздушное дыхание так чутко и свежо, как таяние весеннего снега, виднелось в звенящем синей акварелью воздухе. Влада из-за пушистой чёлки посмотрела на него, когда ему перегородили дорогу, и поискала мягкой варежкой руку Овчинникова, точно сдерживая друга своего сердца от унизительного общения с её жалким одноклассником. Её красивые спокойные глаза, как говорят, «светились иронией и скукой».
– Куда бежим? Чего несём? – посверкивая новенькими фиксами, спросил с улыбкой Костлявый, который стал словно долговязей, напялив на голову несуразно высокую шапку.
– К маме и к папе! – объяснил Синяя Водолазка, хотя сейчас вместо водолазки горло ему захлестнул глухой ворот толстого свитера.
Шкет засмеялся, обходя мальчика со спины.
– Чё ты, выкидыш поповский, скалишься? – скосив на Шкета глаза, настороженно выплюнул Костлявый.
– A y него нет маманьки, она давно откинулась! – ткнув мальчика в спину, загнусил Шкет. – И чё с ним базарить? Всекём по разику да завалимся в кинишку!
Влада с Димой стояли поодаль, о чём-то, не сводя друг с друга взгляда, разговаривали негромко, являя полное равнодушие к происходящему. Мальчик старался не смотреть в их сторону, но от понимая того, что смотреть на Владу нельзя, а «красные», ехидно и понятливо ухмыляясь, ждут, когда же он не выдержит и поищет её взглядом, глаза его постыдно слезились, лоб покрылся жгучим потом, и противная краснота понемногу заливала собой каждую лицевую чёрточку.
– Чего вам от меня надо? У меня ничего нет! – наконец произнёс мальчик, чтобы не стоять молчуном, но вышло так, что сказанное слово, точно выдернутый из бочки кляп, открыло для его волнения путь, и по этому пути горячая краска «хлынула» в лицо, стало трудно дышать.
– Дружок твой загрузился перед Щорсом, твоя справочка кончилась! – с смешком обкуренного рта ответил Костлявый. – Так что извини: будем бить!
– Пусть они поскорее разбираются, а то у меня уже ноги замёрзли... – услышал мальчик Владу и больно прикусил шкурки на обветренных губах.
Он не увидел, а почувствовал на себе усердный взгляд Шибаря.
– Хочешь, я скажу, а они его ковриком положат?
– Не надо, Димик. Я тебя прошу...
– Эй, Костяк! – окликнул Шибарь Костлявого. – Делайте свою революцию, а мы с Влахой отгребём, чтоб на нас не набрызгало...
«Влаха!» – вот на какую мерзкую кличку отзывается теперь Влада!
Сзади его выучено подсекли под коленками – и он, опрокинувшись навзничь тяжёлым ранцем, оказался на земле.
– Граждане, кто этого его так басяво? – с дурашливым восторгом отозвался Шибарь. – Шкетяра? Молоток, Шкетяра, продолжай расти!
И Шкетяра, разомлев от дарёной похвалы, если бы не вырос в тот же момент, то уж точно пнул бы лежащего мальчика в печень, когда бы тот не успел подняться на ноги и уже не смахнул бы воинственно ранец.
– А ты знаешь новость, Кашалотик? Не знаю, заценишь ли... – Шкет, оскорбившись поспешностью Кашалотика защищаться, подступил вплотную, а его лицо с веснушками, которых мальчик раньше не примечал, стало почти вровень с лицом самого мальчика.
– Ну, чего ты хотел?!
– Не нукай! Мы не на скачках! Только я вот тебе хотел сказать... Бикса эта нехорошая, Владка-то, – Шкет, став ближе и выпятив нижнюю губу, понизил голос, а мальчик тем больнее сжал омертвевшие к боли кулаки, – знаешь чё? Не знаешь?! А я скажу тебе, как другу. Ей-бо! сам подсекал! – в школьном подвале у Шибаря...
Он не договорил, потому что мальчик, зажмурившись, точно готовился разбить витрину и лишь опасался острых осколков, толкнул Шкета в лицо. Шкет вскрикнул и схватился за нос, боязливо закрываясь от возможных ударов. Но к мальчику уже бросились.
– Ты на кого соску задрал! – со скособоченной поповской шапкой на голове заорал Костлявый. – Да я тебя на пятаки порежу, а в лавке на одну бумажку поменяю-ю!
Его, конечно же, уронили в грязный взвороченный снег, но пинать на этот раз не стали, а назавтра встретили у школьной ограды.
– Ты, вообще-то, молоток! Мочи их, салабонов, до талого! – не вынимая рук из тёплой дублёнки, презрительно кивнул на своих дружков Шибарь, придавив взглядом Шкета с распухшим носом – он всё подзуживал исколошматить мальчика. – Я, знаешь, уважа-аю таких! Одного не догоняю: чё эта защеканка дёрнулась вчера и убежала, когда тут понеслось всё вот это... Ты не в курсях?
Это была победа! Жаль, ничего этого Лохвицкий не знал. Он, по словам Светланы Дмитриевны, подвизался работать на угледобывающем разрезе, приходил под утро, от сажи чёрным, как ночь, и совсем не попадался мальчику на глаза. Чем дальше они становились друг от друга, тем доверительней был разговор мальчика и Светланочки. Со дня встречи с Лохвицким она пополнела и разрумянилась, стала краситься, правда, с какой-то извинительностью заходя теперь в библиотеку, быстро-быстро, напевая под нос и лучась глазами, бежала пальцами по верхам карточек, а при встрече нарочито искала его глаз, чтобы сообщить общую для них обоих, по-женски не перемогаемую терпением тайную тихую радость.
– Понимаешь, Максим, как ты мне тогда рассказал... ну, про свою жизнь, и про Витюшу... про своего старшего друга! Я побежала... Ты меня очень тогда рассердил! Какой, думаю, нашёлся радетель, за меня всё решил давно! И представляешь, прихожу в общагу, а в пропускной... у нас там одна старушка до этого работала, так её дети забрали к себе в другой город... Вот. И там стоит с нашей комендантшей... такая, знаешь, полненькая, с замашками, ничего особенного... разговаривает с ней рослый парень, пришёл по объявлению устраиваться вахтёром... В том-то и дело, что, как в книжках пишут, «точно током ударило»... Прекрати говорить глупости! Я не в этом смысле. Я как-то сразу поняла, что этот вот он и есть... Да никакой не жених, а твой сосед! Ну, я подошла к нему – как только насмелилась, откуда такая наглость! – а он так смотрит... Комендантша такая недовольная стала, прям вся позеленела, ему сразу так сухо: «Извините, насчёт этого места уже звонили!» И, прикинь, не приняла его на работу! Конечно, ведь ей же уже тридцать, а она всё не замужем... Ой, я дура книжная, зачем я тебе всё это говорю?!
К удивлению, «дура книжная» по-прежнему ютилась в общежитии на Борисоглебской, в каморе появлялась редко, чтобы вымести грязь, перемыть посуду и постирать. Вежливо здоровалась с Марьей Тиховной, буде та оказывалась на лестнице – а она неизменно оказывалась. Не оставалась ночевать, хоть мальчик и приносил учебники, стараясь запутать девушку вопросами и продержать до темноты или до возвращения с работы Лохвицкого. Тогда бы Светлана Дмитриевна уж точно никуда не пошла, а потом и навовсе осталась с ними.
***
Зима была вьюжная, богатая на снег. Город, запрокинув крыши, оседал в сугробы, холодные ветры дули в губные гармошки сгнивших оконных рам, одиночеством тоскливой музыки оттеняя в мальчике надежду на весну и будущее счастье.
В долгие часы непогоды, слушая голодное лязганье жестяных карнизов за окном или жуткую мреть включённого телевизора в зале, где пьяно ополз в кресле и средь пустых бутылок томился во сне Владлен Степанович, мальчик кормил чёрным камнем ненасытную краснорожую печку или бесцельно вращал снятый со стены сарая велосипедный обод.
Разговорившись раз, Владлен Степанович тяжело переносил молчание, с похмельным суеверием обмахивал по утрам лоб щепоткой пальцев, а вечерами яростно плакал над выстывающей сединой и убогостью поредевших, но всё ещё державших вороний блеск бровей, хищно слетевшихся к мутнеющим глазам, как к чёрным ямам.
– Больше всего, сын, бойся в жизни одиночества! Не войны, не нищеты, не безответной любви... – один раз, перед уходом на смену, приотворив дверь в его комнату, тихо сказал Владлен Степанович и ещё постоял, держась за ручку и ожидая, что мальчик ответит. – Молчишь? Так оно и должно быть. Я не в обиде.
Мальчику было жаль его. Почти так же, как и старуху Камоеву, которая не дожила до того, что, наконец, снято самодельное баскетбольное кольцо. Она, впрочем, не дожила ни до осени, ни до зимы. Всё ныне шло в её отсутствие. И мальчик рос без неё, а Шатун в канун Нового года исчез из больницы, оставив в сторожке неразрезанные журналы.
И мужики в новогоднюю полночь снова грели над костром дюралюминий, а мальчик глядел за таинством из окна, плюща нос и губы о стекло. Только мама вместе с ним не могла видеть, как у подъезда зябко топчется нищий, обворованный народ, вместо шампанского в дымных кольцах пены и бульканье нежных пузырьков разливая из банки по кружкам кипучую бардумагу, а под хриплый карк курантов, крик счастливой детворы и плач слабых, подобравших волосы в жестокие платки женщин огненные взбрызги, подлетая невысоко, падают в чёрный снег и прожигают его с змеиным шипением.
Но у мамы был навеки свой салют – мириады мерцающих над русским городом звёзд, – и мальчик был рад за маму и почти не плакал об её отсутствии, зная, что когда он умрёт, то они будут вместе глядеть на электрическое полночное празднество городов, раскинувшееся для них. Мальчик отдельно будет сверкать звездой для Лохвицкого и Светланочки и, может быть, даже обронит им на счастье одну из созвездия Большой Медведицы, а затем по паутине меридиан, в которую бог-паук давным-давно поймал его маму и выгрыз ей красное сердце, он пойдёт искать бабушку Камоеву и сообщит ей, что корешок от её цветка он сберёг в банке с водой и кто-нибудь помянет их отлетевшие души...
Но это были мечты, он ещё не умер, значит, некому было вспомнить о нём.
А как славно было бы, если бы Камоеха по-прежнему была жива! Тем больше мальчик надеялся бы на весну, что за стенкой, без лжи сведённых в свастику пальцев и страха зияющих дырами облаков, читал бы синюю книгу человек, о приближении великого мая зная наверное и в дары ему готовя цветочные горшки. А мальчик и мечты своей сберечь не мог. И обод помял выдергай, а Лохвицкого не видел сто лет. И на что ему была его маленькая жизнь, когда даже пацаны с Красного Восстания не зарились на неё, не находя в смерти мальчика корысти?
И он, должно быть, пережил бы всё. И перестал бы думать, мечтать, а голос вокзального диктора «Счётный поезд у второй платформы по второму пути у входного светофора...» не казался бы столь леденящ... Но однажды, под утро, рядом с дверью резко, коротко хлопнуло, будто с силой раздавили ботинком пустую ампулу. Владлен Степанович закричал на мальчика, когда он в одних плавках, тёплый со сна, с криком кинулся к двери, зная о случившемся всё и кляня себя, что снял проклятый обод и накликал беду, а свёрток отдал обманщице Марье Тиховне...
Кто-то вызвал «неотложку», два больших санитара перенесли Лохвицкого на носилки. Марья Тиховна, с разваленной копной волос, тыкала пальцем в свежий машинный след, а планшетка участкового милиционера болталась у него на боку... До шеи заметённый белой простыней, Лохвицкий отгонял руку медбрата и всё порывался заглянуть в развороченный живот, в красную хлюпающую бездну, куда вгрызся паучий клык. В это страшное горе мальчик сумел найти в себе другое слово, кроме данного Марье Тиховне, и признался про свёрток.
Лохвицкий, как тогда во дворе, улыбнулся, обжевывая зубами дрожащие уголки рта:
– Ну, ты узнал?
– Что?!
– Нужны вам... охранники?
– Не-ет! Здесь никому не нужны охранники!
– Не тужи, малыш! Живы будет – не помрём, а помрём... так всем н...рём! – покачалась над носилками рука, как маятник в останавливающихся часах.
Нет, он ещё успел вынести из себя догорающего, чтобы мальчик заглянул в каморе за шифоньер. Тяжёлый предмет, что он видел в день их знакомства, отдал Олегычу, а красную коробушку взял себе на долгую память. Берёг Светлану Дмитриевну, слушался батька, не бросал бокса... Впрочем, мальчик это потом вообразил, что Лохвицкий так ему сказал. А тогда, только карета скорой помощи уплыла в тоскливых волынках сирены и жители, суеверно молча, расползлись по углам, прибежала простоволосая Светланочка с оголёнными из-под нового короткого пальто коленками, в страхе случившегося сжимая узкой кистью рот. Выбив, как мелочь из автомата, всю правду из мальчика, она тут же понеслась в больницу, а немного большие её уши были нежно-розовы.
Открыв камору с загробно тускневшим в конце незашторенным окошком, он прямиком, как на трепыхаемый ветром плач добежавшего до канделябра огарка, прошёл в спаленку, достал из-за шифоньера свёрток, бывший всего-навсего неновым пистолетом системы ТТ, и обёрнутую в газету коробочку. Пистолет по просьбе убитого отдал милиционеру, в кухне, среди разложенных на столе бумаг, проводившему опрос жильцов дома, разом затаившегося в соучастии горю и печали. А коробушку протаскал в кармане до вечера, избродив празднично перечёркнутый белыми транспарантами метелей город с маленьким, уснувшим в снегах кладбищем за сосновым лесом. Но рычание машин, шатание пьяных мужиков и визг на дощатых горках детей, нище лизавших уроненные крышами сосули, тяготили его, ибо в них не было жизни Лохвицкого. Ещё недавно они проходили мимо дворника и лоточника, а нынче те, запахнутые в радушную, с жёлтой мездрой овчину, даже не знали о его завершении на этой земле и, как ни в чём не провинились, шаркали метлой танец января, за потрёпанные бумажки даруя из-за раздвижных стёкол его слепки в вафельных стаканчиках... На кладбище он не задержался. Всё равно мама молчала, отцветая в жести, а на могиле Камоевой не было даже таблички. И ему нечего было положить к её деревянной тумбе, ноги в принимающих воздух ботинках мёрзли в равнодушии зимы, и не приспело ещё вложить свою иссякшую судьбу в проклёванные дятлами сизо-мертвенные сугробы, где выворачиваются на дыбах нездешнего ветра деревья и кресты.
Вернувшись домой, он поднялся по неосвещённой лестнице. Вонючий лохматый бомж, ворочая во рту обрубком языка, потянул его из темноты за рукав: «Э-э-э-э- э-э!..» И мальчик сунул какую-то мелочь в чёрствую руку, благодарно застывшую на его кисти лоснящимися холодными пальцами.
Он случайно вспомнил о коробушке, ища в кармане ключ от своей двери, достал, разорвал обвёртку и без интереса заглянул вовнутрь, под крышку.
Уже приплелась из больницы Светланочка, строгая, как инокиня, возвышенная нравственной печалью, и разбирала вещи Лохвицкого, роняя медные плечики из рук. Но и она не выдержала, тихо заплакала, встав на коленки и, как в тот час Камоеха, не доставая до телефонного столика, чтобы позвонить в самое главное ведомство и узнать, что это убит не Лохвицкий, другой. И она не видела, как расширились глаза мальчика, а со спины к нему, протягивая щупальца, подступился скат из жильцов, дыша «Шипром», дегтярным мылом и махрой. И участковый, высясь над чудовищем мрачной горой, как светом кратера, жалящей поражённые лица огоньком сигареты, склонился над мальчиком, едва он раскрыл коробушку, на дне которой, на ватном облаке, забытым солнцем тускнела жёлтая пятиконечная звезда...
«19 февраля 2009, четверг
Получил ответ из г. Москвы:
«На Ваш запрос от 17. 11. 2008 г. сообщаем, что г. Вербицкий В. А. являлся воспитанником детского дома-интерната г. Бердска... Участник боевых действий на Северном Кавказе... В ходе военных операций федеральных сил в районе села Советское (январь 1996) был дважды ранен. При возникновении опасности уничтожения прорывавшимися сепаратистами группы блокирования, оставшись с тремя военнослужащими, прикрывал отход спецназовцев, вызывая огонь боевиков на себя... За мужество и героизм, проявленные при выполнении боевой задачи, Указом Президента РФ от 8 мая 1996 г. Вербицкий В. А. приставлен к званию Героя Российской Федерации».
Секретарь Главного Бюро Информации и Статистики
Белякова Р. С.».
Золотая Звезда у меня поныне, а (кажется) в коробке с нитками - пуговка от пальто Нечаевой'. И пуговицу, и Звезду Героя легко сорвать с груди человека и без них не увидеть его лица.
Впрочем, от старухи ещё есть ключ. Да, Вербицкий не был её внуком. При каких обстоятельствах он оказался в ***, мне неизвестно. Это многих славный путь... Отец скоробчил на камору и отписал её мне, вероятно, тяготясь отлетающей в верёвочное ушко душой за те события, что стали причиной нашей окончательной размолвки. Я шабашу статейки для коммерческих газет (пятьсот рэ полоса), изредка – огромные рассказы в провинциальные журналы. Но каморы не продаю, сдаю её бесприютным русским семьям. Правда, помышляю выпилить в стене между квартирами проём, чтобы получалась одна большая светлая... жилплощадь. Иногда вспомнится Вербицкий или детсадовская воспитательница Ирина Васильевна (которую я для конспирации «сделал» библиотекарем), помыкавшаяся год-другой да и бежавшая во Львов. И я прихожу сюда, – конечно, если камора не сдана, что редко при российской текучке народонаселения, – и поспешно закрываю за собою дверь, боясь появления Кристины Сергеевны. Из всего комвидовского подразделения, ныне упокоившегося на кладбище, лишь одряхлевший командир всегда в строю. Счастлив и блажен тот редкий человек, кто не знает болезной старушки с трясущимся, как чайная ложка в чашке, голоском, каким она с грустью ведёт толк о славном прошлом, более не собирая доверчивых слушателей. Всё чаще водители, узнав старуху в утрешней салонной толчее, громче включают грохочущую музыку, дабы уста в общем-то бедной и одинокой женщины не осквернили людского слуха. Даже я бегу постукивания её трости на лестнице, а протискиваясь в троллейбус Крестовоздвиженская – Сопротивления (бывшая Красного Восстания) и нередко встречаясь с Бураевой, молча отворачиваюсь...
В каморе всё давно по-другому. Ни потерявших адресата открыток на трельяже, ни гребешка со старыми волосами, ни избахромившейся в рукавах тельняшки на спинке стула... Нет и синей леечки. Зато есть гитара, само собой, на «вбитом в стену гвозде». Её, как видно, оставил кто-то из дружков Вербицкого, так печально отозвавшихся на его скорый уход от продажи героина и участия в жизни городских проституток. Или эта гитара была всегда, и только я не замечал ее в своём детстве? Я беру гитару, подхожу к кухонному окну, за которым уже не видно сараев. Теперь там гаражный кооператив «Merani» и грустные грузины, тоскуя о цинцилах своей славной Сакартвелы, роятся в земле, отстраивая ещё один бетонный склеп. И, может быть, находят от того велосипеда другие части. Они мне не нужны: я решил прожить и умереть в этом городе. Здесь такие высокие тополя, а в ясную сухую погоду на площади много голубей, цветы в разбитых клумбах заметнее и гитарный перебор больнее, а кладбище за холмом, как почти всегда в провинции, свято... Лохвицкий, помнится, и сам тихонько бренчал под гитару – что-то безнадёжное, неряшливое, рождённое в красных от крови мальчишек окопах недавней войны:
Вспомни товарищей павших, без имён.
Вспомни, товарищ, этот батальон
И шальную пулю, что, вырвавшись от нас,
Вас воспламенила, солнечный Кавказ!