Экранизация
Литературные вечера
Автограф
Антипин А. А. / Произведения
Соболь на счастье
Соболя ловить иду,
Дорогого соболя,
Соболя, похожего на ветку,
Чёрную ветку кедра
Под синим звонким инеем
В морозную ясную ночь.
Из старых охотничьих журналов
Она, Россия, огромная. Не хватит пожарных крюков, чтобы выцарапать безвестные души с её горящего дна.
Ну, чернильная клякса на голубой ветке – разве это скребёт по сердцу?
Однако с памятной ночи, когда ему впервые был этот сон, Никита крепко усвоил: чёрный баргузин, красавец соболь, оборонит маму от беды.
***
Вернее, спасти должна была дорогая соболья шуба. Одна из тех, какие после зимы везут со всех сибирских деревень – сначала в районный заготпункт, потом на петербургский аукцион. Там шкуры соболей, лис, рысей, белок, горностаев и прочих пушных зверей раскладывают по длиннющим (может быть, на весь Петербург) торговым рядам и меняют на зелёные доллары. Тут варежку не разевай: мигом объегорят умные англичане и ушлые американцы, смекалистые японцы и пронырливые китайцы. Да и другой иностранный люд шныряет, падкий на русские меха.
Бойко идёт купля!
На руке у нашего продавца то лиса вспыхнет золотом, то соболь осыплется нежными остинками, а то рысь взбугрится когтистой лапой. Обратно купцы везут охотникам деньги. Много денег. Меньше, чем они заработали, ведь часть аукционного пая оседает в карманах нечистых на руку скупщиков, торгашей и прочего базарного народишка. Но всё равно на одну душу, при удачном раскладе, выходит изрядно: на порох, муку, винишко, ребятишкам на книжки, бабе на сапоги. Особенно тому добытчику навар, кому пофартило на промысле, – угодил в ловко поставленный капкан или был загнан чуткими лайками на дерево чудо-баргузин:
Баргузинский чёрный соболь
чем темнее, тем ценней.
Про него издавна говорят: чёрный, как смоль; мех играет огнём, а грудка – топлёное молоко; фарт с проседью. А ему, Никите, должен был выпасть этот самый фарт, по всем статьям, непременно!..
Редкий соболь мерещился всюду: в палисаднике на берёзе, в поле на снегу, на бане с деревенскими котами... И было отчего разгореться воображению: мама Никиты, школьная учительница, попала в беду.
Вообще-то Антонина Сергеевна не была по образованию учительницей. О, где она только не помыкалась на своём веку!
Младшей воспитательницей в детском саду (Никиты ещё не было на свете). Потом детсад закрыли, крышу и стены разобрали и растащили. И мама устроилась вахтёром в совхозную контору (из этих лет Никита запомнил совок с веником в тёмной подвальной комнате, где пахло сыростью и крысами, и директора Вахтанга Киреевича, целовавшего маме руку). Месяца два-три служила сторожем-истопником в медпункте (топили большую кирпичную печь, мама читала книжку, а Никита ел кусочки хлеба с тонкой колбасой). Одну осень не отдавала пьяным мужикам мешки с комбикормом (а мужики пинали в дверь складской сторожки и кричали, что на дворе перестройка и теперь всё можно). Ещё какое-то время мама сидела на шее у Владислава Северяновича, свесив ножки...
Никита сидел с мамой. Отец, садясь за стол, говорил: «Пожиратели домашнего! Сели на шею и ножки свесили!» Мама, заплакав, убегала в комнату и день-другой не ела, а вместе с ней – как раньше вахтёрили на пару и топили печку – не ел Никита. «Пожиратели домашнего!» – это ничего, тут не было обидного. Просто Владислав Северянович – директор лесхоза «Верхнеленский», почётный на селе человек, депутат избранием народа в местную Думу – имел в виду: Никита с мамой едят то, что покупается на деньги Владислава Северяновича, а в обмен не разбогатеют, собирая грибы и ягоды, как «все путные делают». Действительно, в лес они с мамой не ходили. Мама блудила в трёх соснах, а Никиту одного не отпускали. Поэтому, придя из магазина, пряники и конфеты Владислав Северянович уносил к себе. Случалось, Никита по своему детскому неразумению брал у отца что-нибудь. Обнаружив недоимку, Владислав Северянович развязывал целлофановый кулёк и наполнял из него стеклянную вазочку на столе. «Как в кормушку!» – зло усмехалась мама и к вазочке не прикасалась. Однако, как большой ребёнок, Владислав Северянович сам же всё и растаскивал, и вазочка стояла пустой, и было что-то грустное в этой пустоте.
...И вот маму приняли учительницей младших классов. Она съездила в город, запаслась ручками-линейками. И первого сентября с Никитой, который пошёл в первый класс, тоже пошла в школу. С этого дня Никита считал себя самостоятельным человеком. Он слез с шеи Владислава Северяновича, ибо шагал утром в школу, как на работу. Главное, что у мамы завелись деньги. И Никита, даже если никого не было дома, не боялся взять из нижнего пенала шкафа пряник или конфету: это были мамины пряники и конфеты, ешь сколько хочешь. В верхнем пенале лежали отцовские. Их, впрочем, тоже можно было брать. Но проси разрешения или жди, когда отполовинят в вазу, а не то Владислав Северянович снова спрячет свои кульки и будет втихаря шуршать фантиками, как одинокая мышка...
Всё было бы хорошо в их с мамой налаженной жизни, но отворяй ворота беде. Сначала явились её слуги. Или даже так: промелькнули три её верные лошади. Первая называлась дефолт (это был, наверное, конь, а не лошадь; страшный и злой, с оскаленными жёлтыми зубами, которые до крови разбила «железная конфета»). Вторая – забастовка (это когда вздыбилась страна, рыча «РФ! РФ!», и многие не вышли на работу. Для Никиты забастовка – учителя валяют дурака, а ученики сидят дома). И третья лошадь – подтоварка (Никита с мамой ходят в магазин и берут под роспись). Вот эти-то слуги и привезли беду.
Она первое время не ощущалась. Не в руки взять. Не в увеличительное стекло рассмотреть. Не услышать крадущуюся ночью по квартире или чутко спящую в углу. Но она была тоже везде – в голове, в сердце, в мире. Никита и просыпался-то от этой раньше него пробудившейся мысли о беде. Окно в зимний заснеженный палисадник было серым от сумерек. Утренняя улица – тиха. И Никита вспоминал, что в мире – беда, и нужно поймать соболя, не то наедут люди в чёрном и подожгут их дом...
О, если бы кто из косных
Заметил, как, снег шевеля,
Купаются соболи в соснах,
Одетые в соболя!
– Ты скоро там? Или на Лену выехал?! – окончательно будил его мамин по-утреннему свежий голос.
Мама, надев клеёнчатый передник, ждала у плиты. На столе – лапша в эмалированной тарелке с крышкой и стакан морковного сока. Умывшись и почистив зубы, Никита пил невкусный сок. Пялился в заледеневшее по углам окно: шапки снега, собачья конура, баня, на проволоках – мёрзлое бельё... «Фу, какая гадость!» – Антонина Сергеевна опять пересахарила сок, Никиту подташнивало. Впрочем, подташнивание и та слабость, когда круги перед глазами, были привычны. Это повелось с тех пор, как Никита вместе с мамой стал бойкотировать Владислава Северяновича и не ел иногда весь день...
Заглянув под крышку, Никита нарочно громко стукал ею о тарелку:
– На глисты похоже!
И снова пил мелкими глотками, макая в стакан засохшую сушку. Сушка плавала в оранжевом озере, как спасательный круг, и не хотела размачиваться.
– Ешь, а то язва желудка прободает! – вздыхала Антонина Сергеевна. Так же она вздохнула несколько лет назад, Никита ещё был маленьким. Но усатый доктор, в поисках проглоченной ряженки смешно покатав у него по животу скользким шариком на электрическом проводке, уже заметил «отклонения». «Кашки! Кашки!» – сказал. И мама вздохнула: – Ты же знаешь, у тебя отклонения!
– И я умру от рака?
– Не городи чепуху!
Волосы на затылке у Антонины Сергеевны собраны обыкновенной резиночкой, похожей на колечко от разрезанной велосипедной камеры, а большие пальцы на ногах то поднимаются, то опускаются, как бы потягиваясь после сна. Как будто это они, а не мама, разговаривают с Никитой и только для того высовываются над шлёпанцами, чтобы видеть выражение его лица.
– Гляди, какие у него мешки под глазами! – каждое утро говорил один палец другому. – Прямо не мешки, а матрасовки с сеном!
– Ага! Опять Виктория Ивановна напишет в дневнике: кормите сморчка витаминосодержащими продуктами! – соглашался второй. – Только зря морковки переводят, а их в подполье нынче всего два ведра. Я, когда лез по лестнице, видел своими глазами...
– Я тоже видел, да ещё наперёд тебя! Я же палец на левой ноге, а хозяйка всегда сначала заносит левую ногу...
– Пусть так. Главное, что опять Владиславу Северяновичу идти на поклон к деревенским старухам. А те начнут перемывать косточки хозяйке, то есть несчастной маме этого дистрофика, у которой даже морковки не родятся!
– Да, не говори! По всему видно: помрёт к весне!
– А то и раньше, – кивал второй, прячась обратно в шлёпанец на случай, если бы Никита вздумал пульнуть в него сушкой или плеснуть соком.
– Папка где? – хмурился Никита, вцепившись зубами в сушку. – Спит?
– Ушёл в контору. Нынче заезжать на новую деляну... – ковыряла ложка в кастрюле, где пыжилась, отплёвывая коричневую пенку, гречневая каша. – Ты выпил?
– Выпил... А долго вы ещё бастовать будете?
Своё недовольство не смог бы объяснить и сам Никита. Даже мама не понимала, чего он такой хмурый.
– Чего ты такой хмурый? Вам же лучше, дома сидите. Красота! Я бы на твоём месте прыгала от счастья...
– Вот и прыгай! А денег сколько месяцев не платили? Опять папка скажет... Не буду я есть эту баранку, это он покупал!
– Это я покупала, а не он! Так что ешь.
– На какие шиши ты покупала? У тебя же никогда нет!
– А вот это тебя не касается! Не хочешь завтракать – иди на консультацию.
Консультация – это ты приходишь в гулкую школу, где один только сторож, потому что учителя второй месяц бастуют и пишут длинные письма в Москву. В школе встречаешь товарища, вдвоём идёте в кабинет физики, единственный, где никто не бастует. За столом отгадывает кроссворд маленькая круглая старушка с добрым лицом и ямочкой на подбородке, почти такой же, какие бывают у родных бабушек. И вот эта старушка, восхвалив Сталина (который бы не допустил беспорядков!) и попутно сообщив краткий курс истории КПСС, берёт деревянную линейку протяжённостью тридцать сантиметров. Она кладёт её на парту, так, чтобы половина линейки (15 см) выступала за парту, а оставшиеся на парте пятнадцать накрывает газетой и тщательной разглаживает её. Потом твой приятель кричит: «Ки-я-я!» и бьёт по этим выдвигающимся пятнадцати ребром руки. Газете хоть бы хны, а вот линейке – кирдык! Старушка, выдержав глубокую умную паузу, достаёт другую такую же линейку, проделывает с ней и газетой ту же операцию, после чего ты тоже кричишь: «Ки-я-я!» и ломаешь линейку. Сломав две единицы школьного инвентаря, с горячим желанием сокрушить ещё дюжину вы идёте домой, портите все имеющиеся в запасе линейки, а потом раскалываете полено на лучины и упражняетесь на них. И дивитесь, сколь велика наука физика!
...В тот день Никита вернулся раньше обычного. Ещё в сенцах услышал, как Антонина Сергеевна и пришедший на обед Владислав Северянович громко спорят. Да, в доме уже недели две-три жила беда. Устами Владислава Северяновича глодала мамино сердце, его руками трясла её за плечи... Но Никита думал: беда да беда, мало ли ссорились родители! И вдруг эти взволнованные голоса, напряжённые уже по-особому, до какой- то последней крайности, словно к ним подвели электрический проводок, который шипел и искрил.
– Говорил я тебе: не связывайся с этой бабкой, она тебя в долговую яму загонит! – разбрызгивался слюной Владислав Северянович. Объясняться нормально он не мог, сорвав голос в лесу. – Говорил?!
– Говорил, говорил! – защищалась Антонина Сергеевна, грохоча сваленной в раковину посудой, на которую журчала вода из крана.
– Где ты теперь возьмёшь?! – копала, ловила вермишель в тарелке суповая ложка: есть вермишель вилкой Владислав Северянович считал за пустую трату времени. – Я тебя спрашиваю?!
Вилка из руки Антонины Сергеевны бросилась обратно в мойку, обиженно звенькнув.
– Я возьму?! – следом за вилкой брякнулось блюдце. – А я для себя одной брала?! – с размаху хряпнула тарелка. – А ты не ел того, что я покупала?! – забасил половник.
– Я своё ем, дура! Я твоё не ем! – взвизгнул Владислав Северянович, как будто его тоже больно бросили. Так он визжал и тогда, когда спиленное дерево пошло на него, но лишь стегануло веткой. Владислав Северянович всё равно ездил в городской санаторий, а Роман Фёдорович, отец электрика Мухина, уехал на кладбище, потому что «глухарь» (массивный сук) клюнул Романа Фёдоровича в переносицу. Это было возмездие за то, что рубили перелески рядом с Леной, как сказал потом старик Сослюк. – И прекрати бить мою посуду!
– Тут и моя есть!
– Нету твоей! Это моя мать дарила мне на свадьбу, а твоя мамаша не дарила!
– Я тоже покупала! Где мои небьющиеся тарелки?!
– Иди, у своей бабки-коммерсантки спроси! Только сначала найди и верни ей эти деньги! А где ты их возьмёшь?! Опять на моей шее сидите, бастовать затеяли!
– Тебя не спросили!
– Вы-то спро-о-осите! Ох, не я президент, а этот... карась!
– Замолчи, Исусик!!! - страшно закричала Антонина Сергеевна, и почти сразу за этим кто-то тяжёлый взмыл, уронив табуретку, и протопал к мойке, откуда испуганно метнулось: «Ты что, Владик?!»
Дверь из сенцев открывалась в кухню, и когда Никита вбежал, вместе с ним ворвались клубы морозного воздуха...
Но нет! Взобравшись на снежную кучу, Никита мог стать Царём Горы, и все признавали его (хоть и пытались сбросить нахрапом, скреблись со всех сторон, ловили за валенки)! А в родном доме, среди близких и дорогих ему людей, – кем он был? Пожалуй, никем, пустым местом. Ведь даже отец не чувствовал в нём сына, а потому не жалел его маму. Да и мама не жалела отца, а значит, тоже не чувствовала в Никите своего сына... И что толку было плакать, клянча у родителей примирения? Они сами были Царями Горы, а он, как собачонка, хватал их снизу за ноги и просил снисхождения. Но им и дела не было до его маленького сердца, в котором даже не море рокотало, а шумел океан, скрипели мачты и всё погребала мгла, как вот сейчас, когда Никита внезапно вырос на пороге.
– Мама! Чего вы опять?! Я слышал, не врите! Не буду есть вашу китайскую лапшу и пить поганый сок! Я лучше сдохну, пусть меня язва забодает и рак сожрёт!
***
Бабку-коммерсантку Никита невзлюбил, едва она объявилась в их доме. Маленькая, лопоухая, в паутине морщин, с рыжей головой, похожей на облепленный склизкими водорослями береговой камень, из которого глядят на белый свет узкие щербинки...
Людмила Ивановна вела спортивный образ жизни. Обвиснув к старости, делала по утрам дыхательную гимнастику, в церковные праздники – постилась, а общее здоровое состояние тела и духа поддерживала согласно трактатам старца Медведки, на ту пору расцветшего в печати кержачьей бородой и остыло-синими глазами. Она (Никита знал из маминых рассказов) любила осень, когда можно гулять по лесу, благо имелась дача за городом. Обожала собирать грибы, чистить их весь долгий дождливый вечер и варить в большой кастрюле (даже пальцы её были в трещинках и жёлтые, как будто прокуренные). Любила сидеть на веранде и пить чай с малиной, закусывая мягкой тёплой булкой и глядя в окно, – само собой, с видом на реку, на её быстрые воды и заречную тайгу.
До пенсии Людмила Ивановна работала в центре метеорологических наблюдений. У неё был муж – добрейший тихий человек, её однокашник по институту солнечно-земной физики, и три взрослые дочери. Эти были одна к одной, все в мать, – как рыжики в осеннем лесу, а младшая – как водится, самая любимая – ещё и с конопушками. И поездки на дачу совершались всей семьёй, в конце рабочей недели, с возвращением в город ранним утром в понедельник и разлётом дочерей до очередного сбора пятничным вечером у электрички.
Понедельник за понедельником, которые Людмила Ивановна ненавидела всей душой, как червивые грибы, попадавшие в корзину наряду со здоровыми, – и дочери сбились в свои собственные стаи. Не сразу на её потерянное «ау» отозвались из-за широких мужниных спин – одна (телеграммой) в Братске, другая (телефонным звонком) в Иркутске, третья – и это было горше всего – промелькнула (с фотографии) своими конопушками аж в Ессентуках, на источниках, где «Печорин угрохал Грушницкого» (на обороте фото). А вскоре, во время половодья провалившись под лёд, умер от воспаления лёгких Анатолий.
Но она всё равно продолжала ездить на дачу, уже одна. Дольше собирала грибы в лесу, ибо не к кому было спешить в маленький домик, чаще оставалась ночевать на даче, где всё так же пила чай на веранде. В саду умирали рябины и облепиха, а на влажном от дождя наружном стекле, как в гербарии, лежали уже мёртвые листья красного, жёлтого и багрового цвета...
Когда Людмила Ивановна впервые переступила порог их дома и всё пошло вверх дном, она ещё не была бабкой-коммерсанткой. С какой-то стати она започаяла ездить к ним в деревню по грибы. И однажды Антонина Сергеевна привела её, мокрую до нитки, скоротать время до вечернего автобуса. Вот тогда-то Никита и невзлюбил Людмилу Ивановну всем сердцем, в которое грубо занозили... обиду. Мама оставила их одних, а сама убежала на работу, шепнув Никите, чтобы покормил гостью.
– Какой интересный мальчик! – едва мама ушла, сказала Людмила Ивановна, разгладив на голове сырые волосы, под которыми просвечивала тусклая, как у курицы, кожа. – Ну, чем ты меня будешь кормить?
– У нас есть суп, – развёл руками Никита, словно бы показывая, что уж чего-чего, а, по крайней мере, супа у них – как у дурака махорки. – Только вчерашний. Но он в холодильнике стоял!
– Супчик так супчик. Давай супчик!
Чашка разогретого супа (картошка, домашняя лапша, мясо, два-три колёсика моркови, чешуйка лука и веточки укропа), хлеб (три-четыре кусочка) и масло в блюдце (не очень свежее, но ещё не прогорклое) – вскоре всё было на столе. Людмила Ивановна, обозрев кушанье, осторожно ковырнула в чашке и поднесла ложку со свисавшей лапшой ко рту. Проглотив, поспешно и неестественно улыбнулась:
– Как вкусно! Ты варил?
– Не-ет, вы что?! Мама! – воскликнул Никита, а грибница, подумав, выбрала кусочек из хлебницы, аккуратно отряхнула от крошек, сломала пополам и взяла половинку. На масло покосилась, но мазать не стала.
От щедрот Никита снова заглянул в холодильник, поискал по пустым полкам. Ага! Проткнул вилкой и вынул из отпотевшей склянки огурец, скрюченный, как пробитая острогой рыба. Так на вилке и подал. Однако Людмила Ивановна чего-то насупила выщипанные крашеные брови, а медленно всасывающий лапшу рот, точно шевелящий ножками паук, прицелился на Никиту из своей паутины, готовый сглотнуть, плюнуть или, по крайней мере, впутать во что-нибудь нехорошее.
– Это мне? Суп, хлеб с маслом – и солёные огурцы?! Оригина-ально!
Осилив несколько ложек, пригубив их дешёвого крепкого чая и посидев на табуретке, осматривая бедную кухню, всё больше шкафы-кастрюли, заикающийся «Океан» и галоши у печки, Людмила Ивановна поднялась.
– Спасибки! – вежливо сдвинула посуду и с полной грибов корзиной отчалила к автобусу. Но, как оказалось, не исчезла совсем...
Уже пробросало снегом, когда из города неожиданно получили картонную коробку. То есть это было не совсем неожиданно, тем более для Антонины Сергеевны. Она для какой-то надобности раза два съездила в город, возвращаясь с загадкой на лице. Эту загадку она, видно, и сама не могла разгадать, но и мужу с сыном о ней не говорила. Только всё чаще занимала телефон. Старушечий хрипоток на другом конце провода в чём-то настойчиво убеждал её, а однажды устами Антонины Сергеевны назвался по имени:
– Ой, не знаю, Людмила Ивановна, не знаю! – громко вздыхала Антонина Сергеевна, не услышав проскрипевшие двери. – Вы как-то скоро! Раз были всего, даже нормально не поговорили, а уже такое доверие... Не разбойники, конечно, обманом не промышляем! Да, конечно… Так-то бы хотелось... Да какие юга, какие моря! Я даже не думаю о них. Мне бы вон Никитку одеть-обуть, а то опять нынче в школу во всём старом ходит. Деньги-то, сами знаете, как платят теперь... Да нет, он так-то скромный, не высказывает... Ну хочет, понятно, ребёнок... И вообще, не лишняя копейка! Нет- нет, я... это... не работала никогда... Наверное, смогла бы, так-то разобраться... Хорошо, я подумаю... Я ещё не разговаривала с ним... Собираемся, будем бастовать, сколько можно!.. Ну, хоть заявим свои требо... А-а, кто-то к вам пришёл! Прямо на дом?! До сви...
В другой раз Антонина Сергеевна заслонилась рукой:
– Ладно! – загадочно шепнула в трубку. – Жду.
Назавтра водитель городского автобуса и передал им эту коробку. Дома Антонина Сергеевна подняла её на стол и, пока Владислав Северянович управлялся во дворе, чиркнула острым ногтем по скотчу, раскрыв картонные створки. В комнате запахло дыней, арбузом, яблоком, персиком, бананом и совсем диковинным фруктом – грейпфрутом.
– Во класс! – у Никиты спёрло дыхание от заморских ароматов, повеявших из коробки, как из волшебного сундука.
Сундук был полон жвачных резинок.
– Это мне?!
– Нос в губной помаде! – сама ошарашенная смелостью, с какой отважилась на неизвестное ей дело, только и выпалила Антонина Сергеевна. – Давай теперь считать, сколько здесь. Чур, не обманывать!
– Во класс! – не унимался Никита, готов был от радости плясать на ушах. – Во ништяковская старуха! Недаром я ей супа дал!
Он назвал имя Людмилы Ивановны, нисколько не сомневаясь, что жвачки – от неё. Однажды она забежала на школьное крыльцо переждать ливень, а потом мама привела её к ним домой...
– Сразу видно: хороший человек... – согласилась и Антонина Сергеевна, но таким тоном, словно сама ещё до конца не определилась. – Да ведь, Никит?
Хороший-то, может, и хороший. Но зачем она прислала им эти жвачки?
– У меня триста девятнадцать. А у тебя?
– Сто восемьдесят.
– Как сто восемьдесят? В ведомости написано 400 штук!
– Я взял одну!
– Ладно, но больше так не делай. И ещё попрошу: пока не говори отцу. Я ему потом скажу. Сама. Хорошо?
– Хорошо, – бананово прожевал Никита. – А зачем они нам?
– Много будешь знать, скоро состаришься!
Никита не обиделся, тишком от мамы позыркивая на жвачный вкладыш, на котором той самой ночной бабочкой, о какой кричит эстрадный кривляка, разложилась красивая путана. В комнате он исследовал её получше, а затем спрятал под матрасом, но нет-нет, да вынимал, пока никто не видел.
С чего бы, спрашивается, скрывать простой вкладыш?
Тётка оказалась больно интересной, затейливо придуманной буржуазным Западом. Она была одета в один купальник! Никита, конечно, слышал, что водятся такие, и даже видел их на игральных картах у старшеклассников, но чтобы на вкладышах жевательных резинок!.. Как уж он мудрствовал-гадал, но вскоре сообразил: нужно лизнуть по наклейке – и последняя одёжка с тётки спадёт, а едва слюна обсохнет – появится снова. Главное, успевай глаза лупить да наяривать мокрым от слюны языком!..
***
Вечером Никита сидел в детской и выполнял задание по физике, надувая ртом сочные пузыри. Это ничуть не отвлекало, наоборот, всячески скрашивало скучный быт формул и цифр. Он излизал вкладыш до того, что одежонка на тётке (нарисованная, как он понял, специальной тушью) в очередной раз исчезла – и уже насовсем.
Владислав Северянович ужинал, Антонина Сергеевна процеживала через марлю молоко.
– Я только попробую, чего ты взъелся сразу! Не пойдёт дело – сбагрю назад. Велика потеря!
– Они таких и набирают, чтобы потом деньги из них качать! Они к умному-то не пойдут, а дуру колхозную за километр видят!
– Умный – это, конечно, ты? А я... Фу, опять наелся чеснока!.. Не такая уж я и дура, кое-что понимаю. Потом, надо же на что-то жить. Сколько эта катавасия продлится, будет ли толк?
– Будет, – успокоил Владислав Северянович. - Всех уволят и на улицу выбросят! Вот забастуете когда!
– Всё-таки хочу попробовать, – поворачивала на своё Антонина Сергеевна, отжимая марлю над ведром. – Кожубекова тоже с жевачек начинала – а сейчас кто? Крупный предприниматель, пожалуйста. Такими делами ворочает...
– А-а, с Кожубечихой со своей вылезла! – скрипнула дверца печи: Владислав Северянович закурил, выдыхаядым в печку. – Она давно в глазах упала...
– С чего, интересно?
– Приезжала по осени картошку скупать: принимала по одной цене – сбывала в десять раз дороже. А люди раком стояли, в грязи ковырялись, сколько ещё сушили потом! Такая гниль, а не погода была, подгадил нам сёгоды боженька...
Интересно рассуждал Владислав Северянович! Если осень выпадала сухой, он говорил: «С Божьей помощью откопались!», а когда мокрой: «Подгадил боженька, испаскудилась небесная канцелярия!»
– Так ведь ей тоже платить надо! И капитану этому, на чью баржу грузили, и грузчикам, и надзор какой-то есть, наверное. Да и там, в Якутске, тоже без копейки никуда. Тем же шофёрам – отстегни, не на себе же она эти мешки пёрла на рынок... То на то и выходит!
– Я согласный, не по одной цене! У них там жизненные условия и прочее. Но и не с зубов шкуру! Девятьсот рэ прибытка – вот тебе и коммерция...
...Никита, как и Владислав Северянович, не переваривал Кожубечиху – толстую бурятку, доярку с фермы. У неё была красивая дочь Настя, а с её сыном Алдаркой он даже играл, пока они не уехали в Ростов. У Алдарки первого на селе завелись настоящие джинсы и «Аляска» (куртка такая). Возле него хороводились, потому что Алдарка всегда был при жвачках, а мог и американским шоколадом угостить. Правда, не за так. Сын Кожубечихи завёл моду: лень ему чистить стайки – назовёт пацанов, насулит жвачек, да ещё и покрикивает. Он и с Никитой хотел поступить так же, и Никита даже согласился. Но когда Алдарка и над ним стал командовать, Никита толкнул его в парной навоз, а сам ушёл домой. Кожубечиха вскоре прибежала – глаза навылупку, в руках – испачканная дорогая куртка, в уголках рта – слюна, как у бешенной собаки... И Никита, глотая слёзы (схлопотал от матери), согнулся над мыльным тазом, а когда стемнело, вывесил отжатую куртку на забор, стесняясь идти к Кожубеевым. С того случая Алдарка стал ещё больше задаваться, за жвачки, за шоколадки, а чаще за посулы их – переманил на свою сторону и навострил против Никиты некоторых его друзей. Они даже пытались взять штурмом поленницу, куда Никита залез с батареей из снежков, но Никита уронил на голову Алдарки полено – и Кожубечиха прибежала опять...
Ещё Антонина Сергеевна не управилась с вечерней посудой и Владислав Северянович не загасил окурок, а Никита уже твёрдо усвоил, что его мама встала на путь коммерции и по ней (по маме) скоро тюрьма заплачет, а по ним (то есть по Никите и Владиславу Северяновичу) – голодная смерть. Нет, Никита не подслушивал! Просто слова Владислава Северяновича вспухли тугими пузырями и, заскрипев от тесноты вложенных в них страшных смыслов, лопнули, как огромный жвачный шар, прогремев по всей квартире:
– По миру хочешь отправить?! Так давай, лебези перед своей... бабкой-коммерсанткой!!!
Чу! Старуха-грибница нашла своё настоящее имя, как будто назвалась груздём и в кузовок полезла.
О, старушка оказалась ничего себе!
Она (присев от ора на табуретку, лепетала Антонина Сергеевна) вышла на пенсию, вместе с другими пенсионерками наладилась торговать семечками, грибами, ягодами... Скопив деньжонок, взяла в аренду место в супермаркете («Открыла лавочку!» – определил Владислав Северянович), стала ин-ди-ви-ду-аль-ным предпринимателем («торгашом»). Спустя год-другой ушла из-за прилавка и наняла продавца, соображая масштабнее, замахнувшись вести торг по всему району. Для этого она ездила по деревням («как Чичиков»), создавала торговые точки, а продавцов для них подыскивала из местных («в кабалу загоняла»). Так она подговорила Антонину Сергеевну («нашла дуру!»), пообещав условленный процент от выручки...
Антонина Сергеевна так почтительно произнесла последнее слово, что Никита, хоть и знал о его значении, подумал: это что-то другое – живое, правдашнее, в замшевой кепке, пузатое и важное, как директор лесопильни, у которого клянчили доски на парники.
Зарплату ни отец, ни мать не видели восьмой месяц подряд. Жили, как большинство в деревне, огородом, в основном – картошкой. Все пустоши были разработаны и засажены ею, распахивались даже косогоры и межи. Картошка в деревне – это дрова, солярка, бензин, мука, одежда...
Ещё держали хозяйство – десяток куриц да корову с телком, чью кудрявую голову в ноябре поднимали за рога и несли, капая красным на снег. Спасало, что отпускали под роспись в магазине. Но, конечно, брали только самое нужное: крупы, макароны, чай, соль. Часто конфетки шоколадной, самой завалящей, с протёкшей ягодной прослойкой, не водилось в доме. Пельмени (покупные до ноября, до того момента, как телок рухнет с закушенным языком, – а уж дальше лепили свои) Антонина Сергеевна никогда не кидала в пустую воду, а разбавляла ломтиками всё той же картошки.
Примерно раз в год возле сельсовета тормозила фура с американской гуманитарной помощью. Выдавали по списку:
а) жестяная, синими полосками и красными звёздами броско расцвеченная пятилитровка с растительным маслом (эти банки годились потом на детские вёдра);
б) мука в бумажных пакетах (на всякий случай смешивали с отечественной);
в) серые, как пыль, макароны;
г) непросеянный рис;
д) тушёнка (на банке усатый толстяк, а Никита переживай, как у него сложилась судьба, если на российской тушёнке – корова, лошадь или свинья);
е) сухие завтраки в трескучих завёртках (хороши в качестве хлопушек, если надуть и ударить кулаком).
С американскими коробками шёл капитальный мухлёж. Те проныры, что во все времена на раздаче, тащили их домой не по одной и не по две, распределяли среди родственников, кормили тушёнкой и колбасой кошек и собак, сами брезгуя заморскими яствами, бог весть когда произведёнными, на каких складах лежавшими, в каких ржавых трюмах или вонючих грузовиках привезёнными – сначала через океан в Россию, потом в Сибирь через всю страну, до которой докатилась демократия, как пушка к месту боя, – дулом к своему народу.
В конце месяца ездили в город либо шли в деревенский коммерческий магазин, с которым у райсобеса была договорённость, и подтоваривались в счёт детских выплат. То есть взамен тех подачек, которые радушное государство швыряло таким, как Никита, свободным гражданам свободной страны, чтоб не сдохли от голода и не осрамили Москвы перед сытым Западом накануне очередных выборов президента РФ.
Ранней весной и поздней осенью по деревням шерстили шарлатаны, всё больше кавказцы, цыгане и китайцы. Последние заполонили Сибирь, как тьма. Жители Поднебесной шустро освоились в подневольной для собственного народа стране, рубили русский лес, выжигали химикатами русскую землю, заваливали русские рынки вонючим барахлом – словом, бесчинствовали, как хотели. Да и все они, залётные купцы тех смутных лет, были шиты одними нитками. Скупали за бесценок или меняли на дешёвые вещи картошку, капусту, мясо, пушнину, иконы, старинные вещи. На заборах шелестели безграмотные объявления о приёме «притметаф рускава бита» – правда, не нового «демократического» (ибо из того «бита» и скупать-то было нечего), а из прежнего, русского, вековечного. И продавали за гроши. Наученные российской историей, потравленные реформами, из-за шкуродёрства новых хозяев жизни чаще лезли в кабалу, чем в драку, довольствуясь ширпотребом, трещавшим по швам. Форсили в прилипавшем к ногам трико и в синтетических футболках с огнедышащими драконами. Бросались из огня да в полымя...
В общем, скреблись по малой грусти. И Владислав Северянович, перелопатив в голове события последних лет, наконец сдался:
– Ладно, торгуй, а там видно будет!
Уже лёжа в кровати и вяло пожёвывая резинку, потерявшую вкус и запах, раскисшую в едкую массу, Никита представлял, как же мама будет торговать, ведь даже счётов у неё нет! И каким образом пойдёт продажа – через переднюю дверь? Или придётся вырезать в стене окошко с решёткой?..
О многом переживал Никита, радуясь будущей жизни и вместе с тем пугаясь её. Ещё о большем он успел бы подумать, если бы не уснул. Однако и в страшном, поднимающем волосы сне не увидел бы никогда, чем всё это обернётся.
***
Виной был вкладыш, по глупости наклеенный Никитой на спинку кровати. Точнее, не вкладыш, а тётка, излизанная на нет, не только не знавшая, чем бы прикрыться, но и тех стыдных мест, которые следовало бы прикрыть, уже не имевшая.
Наутро, придя его будить, Антонина Сергеевна сразу всё увидела.
– Это что за гадость?! Ты где взял?!
– Как где? – сонно пробубнил Никита и потянул на себя сдёрнутое одеяло. Завозился, заматываясь до подбородка и ещё не понимая, что не просто в его разрушенное тёплое гнездо, а в их дом вошёл холод, да посильнее того, который хлынул к его ногам, когда мама откинула одеяло. – Ты же дала! Сама дала, а теперь спрашивает!
– Я?! Когда-а?! Ты чё врёшь?!
– Чё вру-то сразу? – обиделся Никита и сел на кровати. Спать уже не хотелось. – Кто мне разрешил взять эту жевачку? Пушкин?!..
Ничего не сказав, Антонина Сергеевна бросилась из детской, вынула коробку из дивана и с треском сорвала скотч. Никита, всё ещё закутанный в одеяло и похожий на мумию, встал в дверях и смотрел на мать, на то, как она сначала аккуратно разворачивала, а затем остервенело скусывала обёртки зубами и как в воздухе кружились вкладыши с тётками, одна краше другой...
Когда опомнилась, было поздно: почти все жвачки раскурочила, вкладыши смяла. Тут-то схватилась за голову:
– Ой, чё я сделала, дура?! Кто их теперь возьмёт? А ведь импортные, денег стоят! Это не сера какая-нибудь, что пошёл да наковырял...
Отплакав, отмотыляв непутёвой головой, всех бесстыдниц сожгла в печке. Кочергой в их смрадный прах потыкала («А то, может, они несгораемые!»). Расправившись с тётками, умостилась в зале прямо на пол, разделила жвачки и фантики на две горки. Сообразив, что от него требуется, Никита принёс тюбик бесцветного клея.
– Никит! Сейчас же положи эту жевачку на место! – не отрывая взгляда от капельки, свисшей с носика и уже готовой стечь на уголок фантика, контролировала ситуацию Антонина Сергеевна. – Я всё вижу!
– Каку-ую?! - строил невинные глазки Никита.
Но беспокоило Антонину Сергеевну другое:
– Мало пихаем детям что ни попадя, всякой химией пичкаем, так ещё вон как заманиваем! Ни стыда, ни совести... Раньше такого не было! Никита, ну я кому сказала?! Опять напихал полный рот!
И так уже, наверное, на сколько денег изжевал!..
Провозились больше часа, но без особого толку. И фантики были распечатаны абы как (нет чтобы ножичком – чик-чик! – или отпарить над самоваром!). И от сверстников Никиты – основных покупателей – ничего не утаишь (они и покупали-то жвачки ради голых тёток!). Да и клей не замажешь...
Заглохла торговля, путём не начавшись. На что Никита в два счёта освоил нехитрую схему: спальня – комод – коробка – жвачка – покупатель – деньги – кошелёк – подзатыльник (если минуешь кошелёк) – а всё не было прибытка. Стал брать жвачки с собой на улицу, где бойче торговля и обмен, мало что нужно следить, чтоб не залезли в карман да не припёр к забору второгодник-старшак, – не фартило, да и только! А сколько сам сжевал, по два, по три кубика кладя разом в рот?! Всё равно ни в коробке не мелело, ни в кошельке не толстело. Купив жвачку и не обнаружив наклейки, всякий второй покупатель – этакий бузотёристый, с вихрем нестриженых волос крепыш – шёл на Никиту, до поры уронив кулаки. Но только до поры.
– Ты складыш закрысил, камирсан вшивый?!
– Не я, не я! – защищался Никита. – Сами токо што с мамкой увидели: а жевачки-то без складышей!
– Не ты?! А кто-о?!
– А старуха сама!
– Зачем ей, старухе?!
– Я откуда знаю?
– Тогда капусту назад!
– Резинку-то сжевал!
– Резинка без тёлок – фуфло! – резонно заявлял обманутый и поднимал кулак: – Сочишься, плесень?
– Ещё чё! Пузыри-то надувал?!
– Ты на кого борзаешь?! Ща ка-ак дам – у самого из носопатки красные пузыри полезут! Понял?! Гони бабки!
Приходилось и отдавать – тем, чьи кулаки были проворнее. Хотя чаще, конечно, рубился насмерть. Непрочно сидевший зуб давно выпал, но Никита лучше бы растерял всё, чем без боя вернул деньги!
Споро битый разиня-покупателешка утвердился в своих гражданских правах. Не взыскав с Никиты, держал путь к Антонине Сергеевне – а уж она-то отказать не могла, скорее бы сквозь землю провалилась. Да не один шёл, а с мамашей, как с главным таранным орудием. А уж та мамаша спустя час транслировала на всю деревню, какая обходительная и культурная училка Антонина Анохина и только один грех есть в её жизни – с зубов шкуру дерёт, а шила в мешке утаить не может...
Сама не своя возвращалась Антонина Сергеевна с почты или из магазина. С мокрым полотенцем на лице лежала, как убитая. Вспоминала шёпот в очередях, укоры учителей и, особенно, осуждающий взгляд директора школы. Зарекалась:
– Да чтобы я ещё... да хотя бы одну жевачку!..
Но ведь как-то надо было спровадить товар, тем более порченый.
– Ладно! Надо уж было, видно, сразу отказаться – а теперь-то чё? И так трезвон по всей деревне: торгашка, коммерсантка! – рассуждала назавтра уже с сухими глазами. – Вот продам эти жевачки (чёрт помог связаться!), а там – всё, иди оно пропадом!
Но говорилось это, скорее, специально – чтобы умаслить Владислава Северяновича. Ему тоже уже не раз и не два выгвоздили за супругину торговлю, и он приходил злой как собака, начиная лаяться ещё с порога:
– Фантики ей, видишь ли, не понравились! Чего они тебе, эти фантики? Молиться на них?! Развернул – и выбросил...
– Они выбросят, ребятишки-то! – как могла, защищалась Антонина Сергеевна, хотя и чуяла правоту мужа. – Ты посмотри, как наш-то выбросил! Там тако-ое изображено!..
– Я уж видал. А как ты хотела? Взялась торгашить – про стыд забудь! Совесть... сама знаешь куда запихни!
Ну, кое-как сбыли в полцены. Остальное покрыли, продав три мешка картошки. В срок Антонина Сергеевна собралась в город. Отрапортовала Владиславу Северяновичу, перебиравшему в гаманке деньги от продажи картошки: мол, едет отчитаться перед хозяйкой и завязать со всем этим предпринимательством.
– Перед «хозяйкой». Как собака! На цепь к ней сесть не пробовала?! На, больше не дам! – в руку не подал, положил на стол.
– Больше и не надо, Владик, есть у меня!
– И чтобы...
– Нет-нет! Да я и сама не хочу.
– Вправило, значит, мозги!
Не вправило.
Как ни божилась Антонина Сергеевна, а вечерний автобус спятился к воротам. Уже известный Никите водитель – он, видно, тоже работал на старуху-грибницу, развозил за отдельную плату товар, – выгрузил несколько коробок, ещё больше прежних.
– Тарелки, – едва сдерживаясь, сказал Владислав Северянович, вскрыв дома одну коробку. Побарабанил по второй: – А в этой что? Тоже тарелки... Себе?
– Чего? – подогнув ногу и стоя на другой, как цапля, Антонина Сергеевна снизывала с поднятой ноги длиннющий кожаный сапог без молнии. – Вот, Владик, сапоги купила. Из саламандры...
– Старые-то износила?!
– Прямо там, у Людмилы Ивановны, выбросила в мусоропровод! У них в подъезде мусоропровод есть. Выходишь, открываешь крышку...
– Себе?
– Чё себе?
– Тарелки-то?!
– Почему себе? На продажу.
– Та-ак... Ты что мне утром говорила?!
Промолчала, поправляя сползшие с пальцев колготки. А Никита взял тарелку, с виду обыкновенную, и сделал вид, что читает закорючки, нацарапанные по ободку. На самом деле он боялся бури, ибо синяя жилка, как малый ручеёк весной, взыграла на отцовом виске, обмётанном первой сединой, и грозила пролиться на маму половодьем слов и рук, какое ничем не удержись, хоть все двери запирай...
Не дождавшись ответа, Владислав Северянович тоже взял тарелку. Тарелка нервно задрожала у него в руках.
– Кому они нужны? Что, у людей своих нету? Тут многие не знают, что в эти тарелки положить, а она привезла аж четыре коробки!
– Да ты посмотри, какие это тарелки, Владик! Ты ведь таких сроду не видел! Это ведь не простые тарелки!
– А какие же? Золотые?!
– Или летающие?! – подпел Никита, чтобы превратить всё в шутку. Хотя, по правде говоря, он тоже был недоволен Антониной Сергеевной, тоже не понимал, зачем столько тарелок.
– Не-бью-щи-е-ся! – как маленьким, с усмешкой растолковала Антонина Сергеевна, а потом как швырнёт тарелку об пол – аж Никита зажмурился! А тарелка ничего, даже не треснула. – Видели? А вы говорите!
– Китайские, наверное? – не смог скрыть удивления Владислав Северянович.
– Китайские, – оживилась и Антонина Сергеевна. – Но отличного качества. Изготовлены для этих... для их депутатов.
Тогда и Никита размахнулся китайской депутатской тарелкой и ка-ак шарахнул об порог! Всё равно ничего, даже с краешка не откололась.
– Ну-ка, ну-ка, – Владислав Северянович со вниманием повертел тарелку в руках, будто она была не суповая, а, действительно, космическая, со сложным внутренним механизмом, – да тоже ка-ак хряпнул об печку! Только извёстка посыпалась.
– Ну хватит, а то разыгрались – старый да малый!.. – для виду рассердилась Антонина Сергеевна, а у самой такое спокойствие расцвело в глазах...
Это был редкий вечер. Отец и мать были довольны друг другом, а Никита ничем не обременял их счастья. После ужина все трое сидели в кухне и обсуждали, что они купят на вырученные деньги. А беда-то стояла за их спинами и потирала руки.
***
Стали торговать небьющимися депутатскими тарелками. Этим (что не бьются) приманивали первое время простаков. Дивно деревенскому: тарелка – а не расшибается!
– Зырь сюда! Она ж не бьётся, хоть кувалдой колоти! – следуя за матерью, объяснял Никита, разумеется, не покупательнице, а её настырному сынку, свистнув его в сторонку. – Ну, берёшь, чурка с глазами?!
– На фиг они мне упали! - по-взрослому отвечали Никите.
– Ну и вали отсюда! Только покажись на моей улице!
Но и тарелками скоро «перенасытили рынок». Так выразилась Людмила Ивановна, которая звонила едва ли не каждый вечер, регулируя торговый процесс. Нереализованные тарелки Антонина Сергеевна отправила назад, взамен наполучала всякого шмутья. Брюки, кофты, сорочки, носки. Это шло нарасхват, где за деньги, где в долг. Антонина Сергеевна купила вместительную сумку, сложила в неё товар стопочками – стопка брюк, стопка носков, стопка носовых платков – и ходила по деревне, стараясь подгадать к деньгам: мясо ли совхоз продал, аванс ли медпункту подкинули, а то сельсоветским – зарплату.
Никита помогал, взявшись за лямку со своей стороны.
– Новое поступление, девочки! Пятнадцать процентов скидка! – вместо «здрасьте» (как и учила старуха) с маху огорошивала Антонина Сергеевна, входя в учреждение, – а их негусто в деревне, скоро все обежишь-примелькаешься. Вот только одному не могла научиться: не краснеть. – Будем смотреть?
– Джинсы со стразами есть?
– Чего?!
Понятно...
Никите было стыдно за мать: никакого нового поступления не было. Просто, выждав неделю-другую, Антонина Сергеевна шла по тому же кругу со старыми вещами, частью разнообразив их теми, что залежались ещё с прежних привозов, да скостив процентов пять против объявленных пятнадцати.
Куда было деваться?
Антонина Сергеевна и сама истомилась, до полночи глаз не смыкала, а глаз Никиты, который тоже не спал, избегала. Он раз или два сопроводил её, но как увидел, сколь противны могут быть слова и ужимки родной матери, словно становившейся другой, едва в её руке повисала сумка, то и ходить бросил, ссылаясь то на одно, то на другое. Тут ещё пацаны всё громче и обиднее кричали: «Никитос-торгаш!» и вызывали хлестаться за гаражом. Синяки и ссадины не замажешь – и Антонина Сергеевна не стала тянуть силком, транспортировала сумку одна, поместив на детские саночки. Своим сердцем болела, а если чем-то свою совесть и марала, то вина была только на ней. Этим себя утешала.
В другое время люди шли сами. Негусто, но шли. Правда, покупали в основном под какие-то будущие деньги, под честное слово. Если Владислав Северянович был дома, он капитулировал в кухню или на улицу. Стеснялся. Но и помалкивал: на столе не переводились колбаса, свежее масло, конфеты...
Угрызения совести приглушались, когда Антонина Сергеевна вызволяла из заначки заветную тетрадь. Сроду не руководившая большими деньгами, радовалась каждой копейке, а складывая пересчитанную и распределённую по купюрам выручку в сшитый из двойного полиэтилена специальный кошелёк, с фотографией долгоногой модели из журнала «Крестьянка», в мечтах говорила:
– Летом, отец, разберём спереди забор, соорудим балаганишко, покроем жестью, проведём свет. Свою торговлю надо начинать! Я уже пристрелялась, мало-мало понимаю...
И, удовлетворённая подсчётом, вынимала из кошелька, прежде чем спрятать его обратно в комод.
– Ты бы много-то не таскала, – замечал Владислав Северянович.
– Так я всего-то одну – Никите фруктов-конфет купить!
– Смотри! Одна к другой...
Шмутьё разошлось почти без остатка. Один только прокол случился: с видом знатока ещё в первом привозе Антонина Сергеевна присмотрела Никите зимние ботинки. С меховым отворотом. Блескучие. На шнурках. Внутри – пахучие кулёчки, в которых чёрные (но не перец!) шарики.
– Вот, сносу не будет, сынок. Только учись хорошо! Стыдно не учиться, когда такие ботинки на ногах.
– А если лопнут? – скрывая радость, для проформы усомнился Никита. – Алдар Кожубечихин тоже... понтовал в своих ботинках, а им через месяц хана пришла!
– Да они же из на-ту-раль-ной свиной кожи! Вот пойдём опять в школу, все ребятишки ахнут: ни у кого таких нет, а у тебя есть! Две-три зимы носи смело...
Две-три зимы не проносил, даже не дождался конца забастовки. А так хотелось сразить одноклассников дорогой обновой! Недели две, впрочем, пошиковал. А на первых морозах хвалёные ботинки вздулись – и поползли кусками, вывернув кожу, которая оказалась ненастоящей. В дранье вернулся с улицы, с глазами, полными слёз.
– Поеду, брошу через порог! – не меньше его расстроилась Антонина Сергеевна, и всё-таки обследовала каждый: не зацепился ли где за гвоздь? – Всё трендила: Турция! Турция! Вот тебе и Турция! Не буду платить за них! Пошла она к чёрту!..
Спасибо, хозяйка признала брак! А вскоре ещё несколько посылок снарядила. Никита потом и не помнил, с чем были эти коробки. Ещё бы! Посылки от старухи-грибницы приходили, как железнодорожные составы на станцию: разгрузили (распродали по деревне) один вагон (посылку), принимались за другой, а там за третий... Конца и края не видно!
Конец, правда, вскоре замаячил. Разверзся в воображении Никиты огромным, шире крещенской проруби, нолём. Или даже так: загудел трубой, в которую они Никита, мама и отец – должны были вылететь. Или вот – разбежался кругами, как глаза Антонины Сергеевны...
Это уже после Нового года было. На третий месяц забастовки, то есть бестолкового сидения дома, на шее у Владислава Северяновича.
Распродав праздничные побрякушки, Антонина Сергеевна снова засела за тетрадь. Сначала, напевая, складывала да вычитала с азартом, будто в морской бой играла, лихо потопляя вражеские корабли. Но затем всё перечеркнула. Нахмурилась. Сняла с книжной полки калькулятор.
– Никит! Чего это калькулятор барахлит? Новенький, месяцу нет, а уже неправильно складывает...
Встав на табуретку, Никита разряжал ёлку, упаковывая игрушки и гирлянду в выстеленную ватой коробку.
– Ты, что ли, натыкал в него как-нибудь не так?
– Нет, я осторожно считал.
– Ты, может, уронил его, а он видишь какой маленький, по нему ногтем ударь, а там уже какая-нибудь пружинка сбилась, – настаивала Антонина Сергеевна.
– Да не ронял я его! – возмутился Никита, недоумевая, чего мать привязалась к нему с этим калькулятором.
О чём-то уже догадываясь, но боясь самой себе сознаться в своих подозрениях, Антонина Сергеевна взялась за основательную ревизию. Опрокинула одну коробку: ложки, нитки, китайские пластмассовые будильники, новогодние хлопушки и петарды... А потом к столу: выстраивать рядами в тетрадке, тюкать по калькулятору. И снова к коробкам...
– Я тебе джемперок такой красненький брала? Брала. Так, брюки джинсовые на вырост (за брюки я вложила!)... десять пар носков тебе и отцу десять... себе кофту с пуговицами-ромбиками (всё-таки не вложила я за джемперок, а только подумала!)... колготки... само собой, сапоги... тарелки эти проклятые три (куда, дуре!) комплекта... жвачек ты сколько сжевал (как задница не слиплась?). В магазин отдала, потом снова задолжала и снова отдала... шампанского бутылку покупали на Новый год, фруктов с конфетами... и ещё пять тысяч ты у меня просил на фотографии этого. Бруса Ли... Наталья Ивановна должна за платье и бусы... Таюрские с Верой Челомбитько во вторник принесут: тридцать одну – первая и восемнадцать семьсот восемьдесят пять – вторая...
Нерадостными оказались результаты подсчётов. И всё же прежде конца неминучего, сулимого Владиславом Северяновичем, приблизился месяцу конец. День ото дня осыпался численник, а с ним спадала с лица Антонина Сергеевна. По вечерам капала в рюмку настойку пустырника, а по утрам глотала таблетки и просила фельдшера измерить давление. Вот-вот спикирует с неба бабка-коммерсантка, но уже не по грибы – по их души! Воткнёт метлу в сугроб, да с корзиной войдёт в дом, да вежливо спросит с порога: «А где мои денежки, драгоценная училка Антонина Сергеевна Анохина? Нету? Профу-у-укала? А-а! Засужу, засажу в долговую яму!..»
Так кричал Владислав Северянович. Истекал срок, в запасе оставалось всего ничего, и Антонина Сергеевна лежала пластом с красными выплаканными глазами.
– Ва-асимсо-о-отсо-о-ра-а- акты-ы-ыся-а-а-а-а-а-а-ч-ч-ч-ч! - повторяла, как зашлась, и долго не обрывала крайнего слова, точно боялась замолчать и остаться с пустым звуком наедине. Кроме этого пустого звука от восьмисот сорока тысяч – общей выручки за последние месяцы – только жалкие гроши и затерялись на дне кошелька. – Где я их возьму, Владик?!
...Владислав Северянович мало сидел в конторе, даром что директор, чаще ошивался в лесу, среди деревьев, где ему «было проще». Под эту простоту он старался подвести всё, чем жил не только он сам, но и весь окружавший его мир. Поэтому-то он сразу решил, что Людмила Ивановна, узнав о растрате, закричит, затопает, наймёт костоломов. А те если не зароют заживо, то либо красного петуха подбросят, либо корову уведут, – в общем, ощиплют как липку. Конечно, думать так основания у него были, ведь седина даётся не зря, тем более ранняя (а отцу Никиты натикало за сорок). Да и жизнь настропалила, особенно последние несколько лет, когда всё в стране накренилось и рухнуло, выворотив корни. И вот уже в соседней деревне сожгли нерадивую коммерсантку, которую вот такая же Людмила Ивановна снабжала товаром, а та возьми да сделай растрату. Заорёшь, закусаешь руки!
– Ладно, не ори! Не кусай руки-то, поздно руки-то кусать! – Владислав Северянович, слюнявя толстый прокуренный палец, с лицом прокурора листал тетрадку, откуда выпорхнули стаи чёрных цифр и, каркая, сошлись у Антонины Сергеевны над головой. – Локоток-то вот он где, да не укусишь!
– Чё ж не орать, Владик? Чё ж руки-то не кусать? Как быть?!
– Как быть?! – медведем, поднятым из берлоги, рявкнул. – А я тебе не говорил: не связывайся? А я тебя не предупреждал: попадёшь в яму и нас потянешь? Ты послушалась?! У-у, вертолобая! Правильно моя мать говорила!..
– Как получилось, что такой долг большой? – остыв во дворе, попробовал понять Владислав Северянович. – Ну, пятьдесят тысяч – куда ни шло. Но откуда столько-то?!
– Как откуда?! – простонала. – В магазин по хлеб идти – брала, вещами – брала (а за них ведь вкладывать надо!), на электрочайник – брала, на Новый год прикупить к столу – брала...
– В гробу его видать, такой Новый год!
– ... муку – брали...
– Муку я тоже бра-ал!
– Повидло я брала. Колбасу. Консервы...
– Да не могло-о уйти на консервы восемьсо-от со-орок! Ты мне мозги... – Владислав Северянович захлопнул дверь – как склянкой накрыл, после чего голоса в спальне то вспухали скрипящими пузырями – и тогда становилось тесно, отпотевало дверное стекло, – то лопались, обрезаясь об острый, торчащий обломком голос мамы. Никита без ужина (да мать и не сготовила!) зарылся в постель, нахлобучил на голову подушку, желая провалиться в тартарары, уснуть, умереть и сделать так, чтобы его уже никогда не было...
Назавтра Владислав Северянович, собираясь на работу, сказал медленным выстывшим голосом:
– Что будешь делать, где станешь искать – а только из моего дома они ничего не возьмут, имей в виду! Ты здесь ничего не наживала. Это я купил, и мать моя с отцом помогали мне. Всё! Сегодня стели себе на диване...
И ушёл.
И мама Никиты, швырнув непросеянную гречку обратно в чашку, подломилась, схватясь за живот, навзрыд закричала и так, крича, побрела, натыкаясь на стены и ничего не видя перед собой.
***
Беда! Вот что вынес Никита из давних вчерашних времён своего детства.
Беда – кашу так и не сварила мама.
Беда – в маминой тетрадке, как вороньи наброды на снегу, – цифры, цифры, цифры. Но и кинь тетрадь в печь – всё равно беда.
Беда – Владислав Северянович опять столуется врозь.
Беда – возьмёт Никита маминого – отец косится, возьмёт у отца – мать вздыхает.
Беда.
Разрывайся пополам.
Пропадай на улице.
Возвращайся от друзей, говоря: «Я сыт». А лучше – не ешь. Или ешь втихушку, поровну взяв – у Владислава Северяновича молока, картошек и варёных яиц, у матери – пряников с конфетками (накликала на себя беду, а всё сладости ему покупала!). Да он бы вообще не ел! Нельзя: Антонина Сергеевна плачет – ребёнка язва забодает (а из матери своя беда слёзы доит!), Владислав Северянович – на дыбы: ты довела, что ребёнок не ест!..
Беда.
Беда – должники Антонины Сергеевны (а когда такое было?! Сама всю жизнь в долгах как в шелках!) тянут резину, разводят руками или обходят переулком, если засекут на другом конце улицы. А чем докажешь? Расписок-то не брала, хоть наказывала Людмила Ивановна да Владислав Северянович стращал. Нет, она своё твердила: деревенские, как-нибудь сочтёмся, в Африку не убегут! Да и как сунешь листок и карандаш, когда вот так же, под честное слово, столько раз саму выручали? И как потом людям в глаза смотреть?..
Беда.
Беда – кому ни поклонилась, у всех своя беда (хотя куда тем бедам до её беды!), никто ничем помочь не может. Или не хотят, так тоже бывает. Радуется иной, глядя, как человек унижается, стоит ни жив, ни мёртв и смотрит с надеждой, а потом топчется у калитки и не ведает, куда ещё пойти. И ведь внимательно выслушают, те же родственники (что было для Никиты удивительней всего), посадят на табуретку, обо всём расспросят. А в итоге: «Ой, нет, сами на мели!» А едва ты за порог – к телефону (или на почту, или в магазин, в общем, где людно): «Так и так, слышали?! Коммерсантка-то наша прославленная растранжирила вещи налево-направо, полдеревни одела-обула, а сама теперь на бобах! Не сегодня-завтра приедут из города, наведут шороху! Сейчас только сидела тут, на сознание капала...»
Или уж это Никита от горя, от обиды на весь мир за маму, за её слёзы и унижения думал о людях – так? Но ведь в те дни он повидал всяких. Иные из них поседели, имели добра полную коробочку и грамоты на стене. Они зарождали колхозы, боролись на полях социалистических сражений, заседали в сельсоветах, в горсоветах, маршировали на Первомай с плакатами и красными флажками в руках, гремели на партийных собраниях, а с получки слали в Фонд мира... А вот же: из-за денег готовы были по-собачьи извернуться, уткнуть нос в пятую точку! Или сказать: «Схожу к соседке, перезайму!» – и кануть в воду, похохатывать где-нибудь, рассказывая, как училка со своим заугланом стынет на ветру, морозит сопли и слёзы...
Что же получается: отворяй ворота – это для своей беды, а от твоей беды запираются на тридцать три засова?
Беда!
Беда – как носом чуяла, что её денежки – тю-тю! – хозяйка потребовала расчёта. Не раньше, не позже. Будто приспичило! Но мать и в самом деле, раз или два вовремя расквиталась, а дальше всё у неё перебои: то треть суммы, а то ноль без палочки. Тут любой взбесится и начнёт названивать, несмотря какой час на дворе. У любого, не только у Антонины Сергеевны, душа в пятках спрячется от этих ночных звонков.
– Я немножко поистратилась... я позже... – когда таиться дальше стало бессмысленно, залепетала в трубку. Думала, что с коммерсантами можно так вот – по-деревенски, под честное слово. – Хорошо?
– Нет, голубушка, не хорошо! – враз отрезвила старуха. – Как мы договаривались? Ты реализуешь товар... Та-ак?
– Но ведь я продавала!
– Продавала, а тити-мити себе забашляла! А долг платежом красен... Всё!
Как отрезала. Вынь и положи. От и до.
А сумма большая. Восемьсот сорок тысяч. Это если словами. Или 840000, это цифрами. Их ни туда, ни сюда. Каждый ноль, как колесо – а не откатишь. Как полынья – а в стужу не замёрзнет. Как бездна – а дно вот оно, уже близко! Как дыра в ничто. Как обледенелое окошко, в которое скалится чернозубая беда. В слове можно и окончание убрать (шторку задёрнуть), а тут ни одного ноля не зачеркнёшь... И ведь знала, что деньги придётся возвращать, а зарплату и в самый крупный бинокль не видно! А цена в магазине – не собака, на цепь не посадишь. Вольная птаха хоть через кого перескочит. Прыг-скок – через нужу людскую. Прыг-скок – через слёзы Никиты. Прыг-скок – через могильные холмики. Прыг-скок, прыг-скок – под дудочку коммерсанта...
Концы с концами не сведёшь! На что надеялась?
Плачет Антонина Сергеевна. Снова убитая лежит, грозит напиться таблеток.
– Может, продашь, Владик, лес этим мужикам? Ты-то говорил, что приезжали к тебе, намекали?
– Ну уж нет, ты меня на подсудное дело не пихай! – Владислав Северянович бродил взад-вперёд по квартире, а брови, будто крылья хищной птицы, сходились и расходились у переносицы. – Меня не для того обязали лес охранять!
– Ты не один такой! И без тебя решат, выше начальники есть!
– Молчи, дура! Вот так вот золотой фонд России и профукали! Ты лучше скажи, сколько уже вернули? Нисколько? Молчишь?! Ну, завернут тебе салазки!
– Мне?!
– А кому же? Не мне же. Я твоего – не ем, я своё – ем!
– А пропивала я – да? Эти деньги?! Таскалась я с ними по кабакам – да? С этими деньгами?! Из дому, а не в дом волокла – да? Полные-то сумки?! – уже не страшась ничего, хрипло кричала, и ноздри её, в которые затекали слёзы, – захлёбывались, и жилы на горле – ярились и некрасиво ширились. – Когда несла, ты молча-ал, а сейчас ты ни при чём! Коне-е-ечно!
– Не ори! Пацана разбудишь, а ему завтра на консультацию!
– Вспомнил о пацане! О пацане он вспомнил! А он как щепка стал, пацан-то! Вчера опять Виктория Гавриловна встретилась: поите, говорит, витаминами, покупайте больше фруктов... А на что я куплю?!
– Это не мои проблемы! Я картошку накопал, остальное меня не волнует! Мы у матери всемером росли, никаких у нас расстройств не было. Все, слава богу, живы- здоровы, никто ещё не помирал!
– Да вы-то!.. Вам хоть дерьма на лопате – всё сметёте! А Никита восприимчивый...
Напрасно взбунтовалась Антонина Сергеевна, никакого расстройства у Никиты не было. Просто Владислав Северянович нехорошо побледнел после маминых слов, а Никита шарахнулся и запнулся... За порог он запнулся, мама, а ты подумала, будто он ослаб и не может стоять на ногах! Да, худой он, худой. Кожа да кости. Одним словом, дрищ на батарейках. Опять же, мешки под глазами (немка спросила на уроке: «Анохин, что это у тебя мешки под глазами?» – «Надо», – замечательно ответил Никита. – «Зачем?!» – удивилась немка. – «А под картошку!» Немка долго протирала очки платочком). Да! – и утром он почти не ест, а в школьную столовку, мало что картошку сдай, так ещё деньги гони, вот Никита туда и не ходит. Зато от пола сорок пять раз отжимается, а на турнике только Вадик Портнягин больше может! Какой же Никита расстроенный?!
– Ну ка-ак, ка-а-ак возникла такая сумма?!
Молчит Антонина Сергеевна. Ей не полотенце мокрое, завесившее лицо, не капли сердечные, набранные под губу, а тоска, беда-горе говорить мешают! Она, беда-то, дура, она зараза-то, а не мать! Её, беду, обзывай, Владислав Северянович! Её скрученной рубахой хлещи по рукам, по спине!..
Как накопилось 840000?
Никита скажет. Он помнит. Ты не помнишь, а он помнит. Он имеет смелость помнить, а ты никогда не был смелым. О, это большая, великая смелость – помнить добро! Не каждому по плечу. Ведь за памятью добра приходит... что? Совесть. Совесть – воздать добром за добро. Это вы, захребетники бабьи, талдычите: «От добра добра...» Ты, Владислав Северянович, не смог, юркнул в свой лес, как в кусты.
Так, про сумму.
Взять хотя бы то бревно. Какое? Которое лежало, заметённое снегом, под забором у дяди Миши Чуварова. Ты, заботясь о золотом фонде России – может быть, один во всём Отечестве, – не заготовил вовремя дров, а та поленничка (от собачьей будки к стожку сена) на глазах иссякала. Вот мать и сторговала у дяди Миши это бревно. Что, в полцены? Да, в половину. Потому что дядя Миша помнил добро, а мама не раз выручала его «на пузырёк»... Пусть бревно было с трухой внутри, пусть! Да, может, и незаконно спилил в твоём лесу. Лес, впрочем, не твой... Но дядя Миша выручил! А остальная половина суммы ушла... знаешь кому? Тому, кто зацепил тросом и трактором протащил это бревно сто пятьдесят шесть метров – от дяди Мишиного дома к нашему. Сто двадцать пять (Никита замерял стометровым клубком лески «Клинская») до Глеба Борисовича. От него до дяди Миши – тридцать один метр, это тебе всякий мальчишка скажет, который хотя бы раз играл в снежки с Васькой, сыном Глеба Борисовича. Сто двадцать пять да тридцать один – сколько? То-то и оно! А запросил – как если бы из лесу. Такой щетинистый, с голубыми глазами, в мазутной телогрейке. У тебя, между прочим, в бригаде работает. Егор ли, Иван ли, Петька или Гришка... Не давать ему, алкашу? Иди не дай! И вот этому чудику в перьях, этому носителю русского сознания – этому богоносцу! – мать отстегнула столько, что ахнули все! И первым ахнул дядя Миша, а за ним и ты, придя с очередной попойки у вас в лесхо... То есть Никита хотел сказать – с работы. То есть ты не поверил. То есть ты не ахнул, а ухнул – как обухом по голове: «Дура!» Потом сказал: «Сам бы привёз!» (вот общий смысл твоих слов, без ругательств). Но неделя прошла – а ничего! Топились этим бревном, твои же дрова так и скрипели от ветра в лесу...
Теперь (вон, дядя Миша по улице идёт пьяненький! Его бы спросить, он бы подтвердил, как было дело...) про магазин. Тут – ясно.
Тут ты не криви лицо: сам ел-пил. Не надо, не ври, что не было такого. Противно.
Про одёжку тоже нечего сказать. Носки ты, и вправду, швырнул обратно, а джемпер почти и не надевал...
Сегодня Никита признается в огромной маминой растрате. Да, она всё-таки купила ему тех дорогих импортных конфет в хрустящих обёртках! А ты правильно сделал, что пожалел денег, хоть Никита и теребил твой рукав: купи да купи. Вот Антонина Сергеевна и прокралась в спальню, и снова помышковала в кошельке, который к тому времени и без того истончал. Зато и подыхая Никита будет помнить: прибежав в тот день с улицы, увидел на окне, в которое светило солнце, переливающуюся разноцветными целлофановыми фантиками горку. О, как свежо, будто мартовские льдинки, зыкали те конфеты на зубах и нежно таяли во рту, проваливаясь ширившейся дырочкой, в которую сочилась ягодная патока, на всю жизнь оставив яркий свет и горький, как мамины слёзы, вкус этого нищего праздника!..
Или тот случай, когда Никита съел кусочек заплесневелого хлеба, а ночью небо стало с овчинку. Ты сказал: два пальца в рот! А мама наняла такси и повезла в больницу, где Никита пролежал со вторника до субботы. Но ещё и потом Антонина Сергеевна покупала ему фрукты и соки... А на что?!
А в общем, чего спорить-то? Всё равно не докажешь. Владислав Северянович всегда прав, а Никита... Вот только не надо дёргать его за волосы! И не лупцуй Антонину Сергеевну своей потной рубахой! Зачем мучить их, если убить не можешь? Никита знает, что он мизгирь и трутень, зря ты брызжешь слюной:
– Иди в свою комнату, мизгирь, без тебя разберёмся! Защитник сопливый!
Он уйдёт в свою комнату. Но вдвоём с мамой!
Они спрячутся от тебя, возведут баррикады из кресла и стульев, а вместо дверной заложки Никита воткнёт за наличник железные ножницы. И будут сидеть тихо-тихо, слушая стук своих сердец и медвежьи шаги в квартире. Бряканье сковородок в кухне. Битьё небьющейся посуды... О, в такие минуты Владислав Северянович ненавидел китайские тарелки, пожалуй, даже больше, чем Никитину маму! Она могла упасть и не встать после удара, а суповая тарелка плевала на всё, лягушонком отпрыгивая от пола, от стенки, от печки, от двери... За ней скрылись пожиратели домашнего и дрожат, Антонина Сергеевна воет белугой, а Никита сжимает кулачки, хоть они безвредны даже для мухи! И сколько бы Владислав Северянович ни подковывал голос, сколько бы ни чокался один на один с бутылкой, которую вызволял из тайника всякий раз, когда нужно было кому-то поплакаться, как бы ни скребся к ним, как бы – уже вялый, тягучий – ни проклинал Антонину Сергеевну и ни грозил сломать дверь – всё равно Никита не купится, всё равно не отдаст своей мамы!
***
То всё присказка была, а сказка вот она.
В назначенный срок Антонина Сергеевна денег не вернула. Уж она обрыскала всю деревню, взяла, можно сказать, в шахматы каждый дом, каждого должника, но едва ли скоробчила и треть суммы. Обзвонила дальних родственников – тоже одни слёзы. Куда метнуться? К кому? К свекрови только, у неё деньги есть на чёрный день, но... Боже упаси! Проще у дьявола занять, чем у неё! И отказать не откажет, но посмотрит так, что земля задрожит под ногами.
...Хозяйка и слушать не стала.
– Все вовремя рассчитываются, одна Анохина... Тринадцатого должна была ехать в Китай, на твою сознательность понадеялась, как раз мне не хватало этих денег. Пришлось билеты сдавать! Ну да тебе, видно, не объяснишь, придётся ставить на счётчик.
Ах, вот от каких слов оползают по стене! Вот после какого разговора телефонная трубка, пикая, пружинит на проводе между полкой и полом, как башка хохочущей змеи! Вот когда нужно давать дёру, как от голодных собак! Зря Никита думал, что нет ничего страшнее грохочущих в дверь кулаков...
Нет, есть и ужаснее чудовище! От него не забаррикадируешься, даже если сесть спиной к двери, а ногами упереться в диван. Всегда, всюду следит за тобой, семиглавое! Попробуй, порази эти четырнадцать глаз одной парой ножниц! Оно живёт где-то там, за тридевять земель, за тридцать три царства-государства, за пятью постами гаишников, за тринадцатью мостами, за двумя переездами через железную дорогу – в каменной пещере, именуемой ГОРОД. Оно уже приглядело его маму, уже извилось в его зловонной пасти ядовитое жало и вот-вот вопьётся в шею. В его красных от выпитой крови глазах крутятся нули. Бегут, не устанут. Разверзаясь могильными ямами под ногами российской нищеты. Над повинными головами чертя круги. Имя ему – СЧЁТЧИК. И мать поставили на него. Как на колени...
И Никита тоже опустился на колени (Антонина Сергеевна как раз выхаживала долги, а Владислав Северянович все эти дни малодушно ночевал в конторе). Только не перед тем СЧЁТИКОМ, которым грозила старуха, – перед счётчиком энергораспределения. Из его раскрытого забрала покатилась малюсенькая гаечка и, поплясав на краю, упала за обувную полку, а Никита бросился искать.
– Нашёл, мелкий? Давай сюда!
Так нагло разговаривали с ним дырявые носки, выраставшие в толстого, с потной лысинкой, электрика Мухина, известного матерщинника.
Мухин, встав на табуретку, снял со счётчика крышку и чего-то там ковырял отвёрткой, зажимал пассатижами, лизолировал (или как он сказал?) провода. А шапка его, оттопырив мягкое ухо, свернулась клубочком на столе. Наверное, прислушивалась в чужом доме.
Какой на ней рос замечательный пышный мех! Чёрный, как уголь, и как будто пересыпанный печной золой. Дунешь – завихрится воронкой, коричнево-шоколадной понизу, а уткнёшься лицом – запахнет дымом и тайгой. Никита в жизни не видал такой шапки, а уж чтобы носить – так только вязаную, которую продирают все ветра!..
Он даже примерил шапку перед зеркалом, хотя Мухин и скосил на него нетрезвый правый глаз (левого у Мухина не было, потому что Мухин был охотник и безалаберный человек).
– Чё, мелкий, нравится мой скафандыр?
– Потянет, – сообразил Никита, мало что огромная шапка, растоптанная сократьей мухинской башкой, оползла до самого носа. Спросил небрежно, в тон годному ему в старшие братья Мухину: – Сколь дал за этот стремофорный фуфел?
Скрыв во рту кончик языка, который высунул минутой ранее, вверчивая болтик, Мухин почесал одну ногу другой повыше щиколотки. Никита восхитился, ведь толстый Мухин продолжал стоять на табуретке!
– Давай махнёмся: баш на баш?
– Очумел он, что ли?!
– Ага, – засмеялся Мухин, возвращая крышку на место. Щёлкнул рубильником. Под потолком расцвела луговым жарком лампочка. – Сыканул, что возьму твой презик?! Нет, мелкий, носи его сам, а мой «фуфел» денег стоит. У тебя вшей столько нет!
– Да с чего?! – обиделся Никита.
– А матерьяльчик деликатный. Соболь баргузинский называется. Головка! – Мухин назидательно вытаращил палец. – То есть первый цвет.
Всё это Мухин говорил, пряча отвёртку и пассатижи в карман. Туда же – деньги, которые по-взрослому отсчитал Никита (вот ещё куда, Владислав Северянович, уплывало из кошелька!).
– Ну, сколько?
– Ха, сколько! – Мухин, как носок на ногу, напялил шапку, и получилось это так, как если бы водрузил на охапку стружек: Мухин был кучеряв и давно нестрижен, волосы лохмами свисали из-под шапки на затылке и висках. – Мно-ого! Это если в районе толкнуть. А в Питер на аукцион вообще с мешком ехать надо!..
И ушёл в своей дорогой (мешок денег которая) собольей шапке, на прощание помахавшей Никите оттопыренным ухом...
Наврал он, конечно, этот Мухин. Про мешок денег. Не могли столько отстегнуть за какую-то шкурку! Ну соболь, ну дорогой, ну редкий... Нет, Мухин, Никита не лопух, не на того гайки обронил! Он тебя насквозь видит! Правильно, с одной стороны, говорил о тебе Владислав Северянович: пьяница, безалабе...
Вон и мама, придя домой с пропащими, как у больной собаки, глазами, улыбнулась одним только ртом.
– Говорил бы уж десять! – отдула с губы налипший волос, сидя на обувной полке в одежде, словно зашла домой только для того, чтобы перевести дух. – Я бы у него заняла мешка два...
– А сама нисколько не нашла, мам? – сел рядом Никита.
Был уже вечер. Над ними горела лампочка, распыляя жёлтый кружок. И они сидели в этом кружке, не зажигая света в других комнатах, одни-одинёшеньки во всём мире, в его кромешной темноте.
– Тётя Люда Гаева обещала занять. Завтра поедет в город, снимет со сберкнижки. Альбина Владимировна даст с пенсии. Лишь бы не задержали, как в том месяце...
– Мам, а нас с папкой тоже на СЧЁТЧИК поставят?
– Нет, меня одну.
– А это больно?
– Чё болтаешь! Уже одиннадцать, а всё как маленький. Ну как может быть больно?!
– Тогда, раз не больно, я тоже вместе с тобой встану! Можно?
– Можно, – склонилась над Никитой, понюхала его волосы, и на лицо ему закапало «Мешок денег! Иди ты, Мухин, в баню! И половины не дадут! Треть мешка – красная цена!» – спорил Никита, засыпая.
Этот сорт совсем особый из сибирских соболей...
***
Наутро (о, сколько было этих наутро – назавтра – к вечеру – в срок!) он уже составил план действий. Может быть, в ту-то предшествующую ночь соболь впервые и приснился ему чёрной кляксой на голубой ветке, а мысль о мамином будущем счастье зарделась полоской рассветной сини.
Первое – найти Мухина. Вытрясти из него душу (если удастся оторвать от земли!), но разузнать, где, за какой сопкой-речкой живёт такой дорогой соболь.
Второе – раздобыть у Мухина капкан. Тот, что стоял в кутухе, был ржавый, да к тому же со слабой пружиной. Из него даже иная крыса вырывалась.
Третья загвоздка – насторожить капкан в лесу...
С лесом понятно. Вон он, за рекой! Да и не за рекой лес. И справа. И слева. Хоть в какой стороне лес. Тайга. Был бы капкан...
Значит, всё дело в Мухине!
А Мухин где?
Там, где все русские мужики.
А русские мужики где?
Правильно, в гараже – пьют водку!
Положим, найти Мухина оказалось нетрудно. Нашёл – даже не в гараже, а в ограде, где Мухин колол дрова.
– А чё ж отец вам не поможет?! – буркнул не очень-то вежливо, едва Никита растолковал суть да дело.
Мухин затаил на Владислава Северяновича после того случая с «глухарём», убившим Мухина- старшего, и его неприветливость была понятной.
– Есть же у них касса...
– Да мы у него и не спрашивали, – соврал Никита.
Мухин промолчал. Снял с забора горсть снега и приложил ко лбу.
– Башка трещит! – поморщился. Потом нырнул в низкий сарай, выплыл с капканом на цепочке. – Только это... скоро середина февраля. Шалый он теперь, соболь, широко бегает. В воскресенье ходил по мётла – видел в перелеске следы...
– А на что его можно поймать? Я кусочек колбасы привяжу!
– Хорошо живёте, колбасу жрёте... Но колбасу – это коту хорошо, а соболю мясо надо. Дичь! Хотя крыса тоже проканает... А ты вправду, что ли, соболя думаешь поймать? Это ж не так-то просто, мелкий!
У Никиты, как от ветра, запылало лицо.
– Надо, – сказал тихо.
– Щас он ольховые прутья грызёт, мёрзлую голубику из-под снега объедает. Может и не клюнуть на мясо...
– А чё делать? Ты ж объясни!
Сидя на чурке, Никите легко было разговаривать с простодушным Мухиным, от которого, как от бабы, разило каким-то вкусным дезодорантом. А вдоль скулы краснел свежий порез: брился, приводил себя в порядок похмельной рукой.
– Вот чего, – проникся Мухин. – Ты только не трепись никому! Над капканом крысу свою подвяжи, а снизу, под жердью...
– Змею расплавленную?!
– Сам ты змея расплавленная! Пучок ваты помакай в голубичное варенье и приспособь на веточке – вот чего!.. Есть у вас голубичное?
– У нас есть черничное!
– Черничное, дак черничное! Вот так и сделай, мой тебе совет. Ну, ни пуха ни пера?! - засмеялся, взмахнул колуном. – А охотник говорит рыбаку: ху-у тебе, а не щуку в уху-у! Убегай, мелкий, а то прилетит по ботухе!..
... Вечером Никита вываривал капкан. Это чтобы Соболь не почуял железо. Никита как сделал? Он взял цинковое ведро, бросил в него капкан и еловой коры, залил водой, а ведро поставил в бане на печку (была суббота, топили баню). Накрыл фанеркой. Стал парить. Час, другой... Сопрел у жаркой печки, думая, что в этой парке – главный смысл.
Ну выварил, ну выскреб из дымного ведра щепкой. Капкан был сизый.
Закручинился о приманке.
Как раз в кутухе прихлопнуло крысу, столько времени объедавшую кур. Вот и приманка есть!
Топорик наточил бруском. Рюкзачок туристический, ветхий, починил. Положил в него завёрнутый в газету капкан и крысу, вывесил под сараем на гвоздь...
Всё исполнил, как Мухин велел. Теперь завтра дождаться, – мороз бы не вдарил, метель не взвыла бы!
***
Нет, мороз не вдарил. Зато грянула метель, летучим рукавом застила небо. Но потом, потом...
Воскресным утром, ни при облачке, ни при солнышке – в поздних сумерках, не сказав ни слова, Никита ушёл в тайгу. Она стояла вся в инее, похожем на тот, что мама с помощью ножниц вырезала из салфеток накануне Нового года, а Никита, встав на стремянку, развешивал под потолком. Далеко за чёрный ельник ушагал санной дорогой с клочками сена на кустах. По ней старик Сослюк вывозил на лошади свои копны с покосных лугов. Дорога была накатанной, гладкой. Идти было легко и весело. Рядом с дорогой рос березник, с которого клесты и рябчики натрусили овсяных серёжек. Пожалуй, нигде на Руси, а может, и во всём мире не было такой дороги! Вот только у них струилась вдоль речки Казарихи, серебряной горлинкой журчавшей на талых перекатах.
Петляла дорога, ныряя под провода высоковольтной линии, под провисшие от снега берёзы. Пересекала речку, вырубку, болотный кочкарник с осокой, торчавшей из сугробов. Стали встречаться поляны с черёмушником, к которым вели своротки. На полянах – будто выдавленные в снегу огромным напёрстком – бугрились покрытые куржаком стожки сена. Возле одного такого стожка топтался Сослюк, скидывая фанерным пехлом снег, из-под которого проступала палевая бочина плотного слежавшегося сена, а сам стог напоминал облупленный яичный желток.
Лошадь, запряжённая в сани, выедала из-под ног, дышала белым. Над костром из ольховых веток, так сладко дымивших, висел на таганке чайник. Никита кивнул старику. Сослюк воткнул пехло в снег, приспособил шубенку ко лбу.
– Чей будешь? – и, не дожидаясь ответа, закряхтел, затрещал всеми жилками пересохшего тела, садясь на сани и ладясь закурить.
Лошадь попятилась, испуганная чужаком. Стронула сани. Сослюк едва не упал.
– Тпр-р-р-р, бешеная! – осадил за повод. Выгреб из костра голой рукой и поднёс ко рту. Подул. Причмокнул сигаретой. – Так чей, говоришь?
– А Владислава Северяновича, который в лесхозе работает, – ответил Никита, косясь на лошадь, которая громко фыркала и, подняв морду, зубатилась.
– Анохинский, значит, – не в укор, не в похвалу сказал старик. Он закашлялся, сплюнул, посмотрел и вмял носком валенка. – Далёко разбежался?
Никита не хотел говорить, куда и зачем он идёт (он боялся, что посторонний глаз собьёт удачу). Но и обижать старика не годилось.
– Да гольянов ищу! В марте пойдёт налим, будем уды ставить. Батя послал...
Сослюк не удивился, что небольшого мальчика направили за этим в тайгу. Наоборот, оживился. Вспомнил, наверное, своё давнее детство.
– Это тебе к Ношеной горе надо! Вблизи-то выловили, все ямы пешнями издолбили. Я смолоду в тех местах пастушил, жил с весны по осень года три-четыре, однако. Вот только не знаю, стоит, нет ли там моё зимовьё по ключику... Поди, сгнило уже, это я всё живу!
Старик засмеялся. И непонятно было: рад он или не рад тому, что всё ещё смолит махру.
– Я ведь тоже думал: съездить, наловить в корчажку... – похвастался Сослюк, заморгал прозрачными от набегающих старческих слёз глазами. Ещё раз обозрел Никиту, соображая, где у него пешня и лопата.
Не обнаружив ни того, ни другого, выдохнул косматый шар.
– Перекури, дорога дальняя... Будешь хлеб с салом? Чай у меня на костре.
Не-ет, спасибо! – Никита переступил одной, другой ногой, сигнализируя, что ему пора идти.
– Я-то тоже мало ем! Стар стал, в основном за счёт чая существую. У меня кишки дырявые, немцем простреленные. Где слюной, где... по-всякому выходит влага наружу. Вот и поддерживаю баланс, чтоб не пересохнуть...
Солнце натекло над лесом жёлтой лужицей. Заискрилась в воздухе мёрзлая пыль. Это ветерок стряхнул снег с деревьев и взвихрил золу в костре.
– Хлеб-то с салом старуха моя положила! – чего-то разозлился старик, и Никита попрощался: Сослюк, наверное, осерчал, потому что его отвлекли от работы. – Она, шельма, суёт свой нос, куда кобель не сунет...
Так ворчал Сослюк. Но Никита уже бежал дальше. У него тоже было дело, может, поважнее сослюковского. Жаль только, что, по всему, скоро умрёт Сослюк (а ведь как в воду глядел Никита: весной не стало белоруса). Старуха, которая так бережно собирала мужа в лес, заворачивая в рушник хлеб и сало, продаст лошадь и справит сороковины, зять-пьяница распилит сани, чтоб не загромождали двор, – и не будет санной дороги в лесу...
К этому времени солнце поднялось на самую вышку. Даже в лесу сделалось совсем светло, только под ёлками набухли тени. Перестукивались дятлы. Цвиркала синица. Клесты, молотя крыльями, на весу шелушили еловые шишки, пружинисто раскачивая тяжёлые пышные ветки. Где-то, взвинтясь по стволу, зацокала белка. С ольховника с хлопотом сорвались рябчики. Самочка скрылась в сосняке, а самец сел на пихту – и ну свистеть, дразня Никиту, ну мелькать в ветках то пижонским чёрным воротником, то меховыми кальсонами! Никита отломил сук, прицелился, щуря глаз, и выпалил: «Бах!» Рябчик юркнул за ствол и пуще засвистел, любопытно выглядывая...
Но Никита уже снова семенил по дороге, чтобы добыть милой маме счастье. Она его так долго ждала! И пусть дорога была неблизкой, но зато светило солнце в вышине, и у Никиты, как у старика Сослюка, слёзы наползали на глаза от этого света, а пуще от ожидания будущей хорошей жизни.
Если хочешь – спрячешь в горстку,
А встряхнёшь через ладонь,
Всё от мочки до подшёрстка
Заиграет, как огонь.
...Вот и скала. Пороняла деревья; набычась каменными лбами, смотрела вдаль; подпёрла небо, обдутая и омытая ветрами. Дорога неожиданно ответвилась под горку, к речке. Тут-то и увидел на утренней пороше: круглые, аккуратные, лапка к лапке... Соболь! Вот где набродил, вот где крутился возле колоды, чего-то искал. А-а, мышей! Вот крохотная лунка: прижал лапой бурую полёвку и прокусил, а съел, так даже снег выгрыз, чтоб не осталось и капельки крови. Сразу видать – голодный!
Здесь, спешившись, насторожил Никита капкан. Как сумел, как Мухин наказывал.
Срубил сухую, в ногу толщиной сосёнку, очистил от сучков. На ольховой рогатине прислонил к пузатой, зелёный подол расшиперившей ёлке. Прикрутил на конце жерди капкан, зарядил палочкой, чтоб не защемить пальцы. Над капканом подвесил крысу. Поозирался: всё ли ладно? Не всё! Про варенье-то забыл, про главный мухинский козырь! Намотал вату на берёзовую ветку, потыкал в банку с черничным вареньем. С ваты – кап! кап! – на снег.
Всё! Утёрся рукавом.
Стоит капкан, как в журнале «Охота и охотничье хозяйство» описано. Крыса качается от ветерка. Лес ближе к речке сквозной, редкий – осины да берёзы. Такую пышную ёлку соболь не обойдёт, да и крысу издалека заметно. Никита свои следы пихтовым лапником размёл – будто и не было его! Домой ещё быстрее побежал. Даже не заметил, был, нет ли Сослюк на лугу или уж уехал на своей лошадёнке...
На пушных аукционах нам завидует весь мир: соболь ходит в миллионах фунтов, долларов и лир!
Это надежда несла его на крыльях, и не было от этой надежды и малой тени, один только свет. Спасибо Сослюку за дорогу, а пьянице Мухину – за капкан и охотничий совет! За счастье мамы, которое уже почти в руках у Никиты.
***
Беда сидела за столом и швыркала из кружки, отогнув мизинец. Чайная ложечка с обкуском рафинада была нацелена на дверь. Сейчас беда поднимется, упрёт руки в боки и рявкнет:
– Поймал соболя, фуфлогон несчастный? Будешь мамку выручать? Не-ет?! Ну тогда держи, родной! – и ка-ак даст из катапульты! Тут Никита и рухнет, а Владислав Северянович (по случаю воскресенья бывший дома) в одних тапочках драпанёт в лес. И мама останется одным-одна на целом свете...
О, беда вошла в их дом старухой-грибницей, потом въехала коробками с жвачками, с тарелками, со шмотками, затем – назвалась СЧЁТЧИКОМ и запикала телефонной трубкой, которую мама выронила из рук. Да если бы Владислав Северянович сломал тогда баррикаду и пришил их с мамой, то в этом было бы не больше горя, чем принесла беда – войдя в открытые двери, с разрешения Антонины Сергеевны, и всё в их жизни перевернув кверху дном!
И вот теперь беда как ни в чём не бывало сидела за столом, пила чай и поддевала из вазочки баранки, размачивая их в кипятке. Волосы её, и без того жидкие, сопрели и напоминали плесень. Завидев Никиту на пороге, она и ухом не повела, хотя Никита буркнул: «Зрасьте!» Нанизав узкие модные очки на нос, на самый кончик (ссадила глаза, подсчитывая барыши!), смотрела поверх – на Владислава Северяновича, который оседлал табуретку, продолжая рассказ, начатый ещё до появления Никиты:
– Вот так и повелось на Руси-матушке! Живём, как говорится, в лесу, молимся колесу, едим колбасу... Это я так шучу, Людмила Ивановна!
Не зная, куда себя деть, Антонина Сергеевна маялась, как приговорённая, посреди кухни. То складывала на груди, то опускала руки по швам. Металась в глазах тревога.
– Отстали мы в некоторых вопросах, в этом я с вами солидарен. Не только от города – от всего мира отстали!
– Ты бы дал человеку чай попить! – с того вечера, как заперлись в детской, Антонина Сергеевна не обмолвилась с Владиславом Северяновичем ни словом, но нынче ради приличия поступилась своим молчанием.
– Да нет, почему же? Пусть говорит. Он мне не мешает, – не согласилась беда.
Вежливость, с какой разговаривал Владислав Северянович с бабкой-коммерсанткой (а грозился с крыльца проводить!), и великодушное поведение самой старухи объяснились шумом на крыльце. Кто-то обивал ботинки от снега, а потом искал в потёмках дверную ручку. Зевнула дверь – на пороге расцвели два румяных амбала в коротких кожанках и в берцах с высокой шнуровкой.
– Так-так! – старуха чуть задрала рукав, клюнула носом в маленькие часы. – Что-то долго! Сказала же: съездите по адресу – и обратно...
– Не было её, зря только ждали. Завтра найдём-наедем! А здесь что? Выносить, что ли?
«Найдём-наедем» огляделись.
– Не стращать тебя приехала, Тоня, – глазам Антонины Сергеевны, округлившимся в баранки-нули, ответила беда. – Но ты тоже должна иметь в виду, не в игрушки играем...
Владислав Северянович, в присутствии парней понизив голос и вовсе на полушёпот, поддакнул:
– Мы понимаем! Будем думать...
– Само собой, будете, – фыркнула старуха. – Я пока два процента включала...
– То есть?!
– День просрочки – два процента. Что тут непонятного?
Антонина Сергеевна поймала рот ладошкой. Никита, косясь на исчезающие из вазы баранки, которые уносила жёлтая рука с крупными красными ногтями, от неожиданности присвистнул. Владислав Северянович по обыкновению побарабанил пальцами по столу. Табуретка скрипнула.
– Да-да, два! А как вы хотели? Это ничего, это ещё по-божески. Включают и десять сразу, – утешила старуха. – Но я пока, Анохина, с этой мерой повременю. Даю неделю... да ты сядь уже! Что стоишь, как в гостях?
– Не ожидала, что приедете.
– Кто же ждёт?! Никто не ждёт, отсюда все наши беды... Вы пока в машине посидите.
«Найдём-наедем» кивнули и ушли.
– Ой, беды! – после их ухода встрепенулась Антонина Сергеевна. – Не знаю даже, куда от этой беды деться! Как получилось, ума не приложу! Ведь они у меня по рядам лежали – тут сотенные, там тысячные, каждая в своей пачке. Даже тетрадка есть, куда я всё записывала... Принести?
– Не надо, зачем? – Беда пожала плечами. - Ох-ох-ох! Укатали Сивку высокие горы... Как получилось, спрашиваешь?
– Спрашиваю, Людмила Ивановна.
– А от неприспособленности нашей. Не умеем ещё, как на Западе. Там ведь как? Хочешь жить – умей вертеться...
– Бизнес, – подытожил Владислав Северянович.
– ...никто не запрещает, не мешает. Наоборот, помогают. Государственная политика такая: благость страны состоит в благости её граждан. Люди и крутятся: им хорошо, государству хорошо. Вот как отлажено!
– У нас соседка тут жила одна, Кожубекова... – подхватила Антонина Сергеевна. Она с приездом старухи тоже стала сама не своя, и Никите хотелось прикрыть глаза рукой и смотреть сквозь пальцы. – Так вот эта Кожубекова начинала со жвачек, а сейчас такими делами ворочает... Пожалуйста, смог человек!
– Это редкость. В основном, ленивый народ. В руки дашь, а у него всё валится, не в обиду вам будет сказано...
– Да нет, мы ничего, – согласился Владислав Северянович. – Я тоже говорил ей: не сори деньгами, приедет баб... приедет твоя хозяйка, спросит с тебя. Я-то отвечать не буду, плевал я отвечать!
Беда хмыкнула, с искринкой в глазах покосилась на Владислава Северяновича. Проворно встала, положив облизанную ложечку на стол.
– Ну и ладушки! А мне пора! Телефон-то у вас сломан?
– Отключили за неуплату, – Антонина Сергеевна и Владислав Северянович тоже поднялись. А Никита итак всё это время стоял, навалясь спиной на дверной косяк, сняв только шапку, – краснощёкий, намёрзшийся после леса.
– Надо уплатить. Я тебе звонить буду. Мне за сорок девять кэмэ кататься... тоже, знаешь... Дорога – убитая, а машина – новая, с низкой посадкой. Японская! Она к нашим условиям не приспособлена...
– Заплатим, не переживайте! Мы всегда так-то платим, это нынешний месяц не получилось...
– Я не переживаю! – поправила беда, а затем прошла, сняла с вешалки пальто с норковым воротником (ну да куда ему до мухинской шапки!), подумала и встряхнула.
Подула, вздымая последние пылинки.
– А, здравствуй! – как будто только сейчас обнаружила Никиту. – Ну, как дела? Помнишь меня?! – Обернулась к Антонине Сергеевне: – Сейчас, Тоня, в ходу трюфеля. Ты не пробовала?
– Да где!
– Вещь! Не под самогонку, само собой, а под хорошее французское вино.
– А у нас в парнике такие растут! – брякнул Никита.
– Не слушайте вы его! Вроде большой уже, книжки читает, подгонять не надо, а иной раз скажет что-нибудь.
– Тоже без толку растёт, – посочувствовала беда. Покашляла. – Пойдём-ка, Тоня, проводишь меня до калитки.
Вернулась Антонина Сергеевна – как побитая. И пока чистила картошку, пока жарила на сковороде, пока мыла посуду – из глаз её точилось. Никита и раз, и другой заглянул: не пересохло ли? Вслушивался: не стих ли во влажных ноздрях посвист? Но, как ни вздыхал, ковыряя вилкой в тарелке: не устанут ли ходить ходуном мамины плечи? – а всё впустую. Плачет, как над покойником.
– Мам, ты чего?
– Ничего, Никит, ничего! – швырк-швырк носом.
– Вижу, чего, а говоришь: ничего! – не поверил, боясь жутких жёлтых фар за окном в ночи и за маму, которой лихие люди могли сделать плохо. – Ты со мной сегодня ложись, ладно?
– Ладно.
***
И завыла за окнами метель, загремела жестяным коньком, заворотившимся на крыше. Встав на задние лапы, сама себя кусала за выгнутую грудь, откашливая шерсть, которую подхватывало и несло по белу свету. Бежала, выдыхая клубы. Рыла снег, а то, задрав лапу, крапала на месяц, который горел над крышей синий-синий, словно пропитанный бензином клок ваты. И снова трусила, чертя носом. В чистом поле нюхала следы. Вот-вот найдёт их дом, взовьётся серебристыми пылинками и юркнет в замочную скважину. Ночью оживёт, на цыпочках прокрадётся в детскую, поцелует Никиту ледяными губами, а маму цапнет за бочок и украдёт за тридевять земель, в дремучие леса, закуёт в каменной пещере...
Вот уже скребёт когтями в стекло и в стену, притворяясь ветками рябины, вот уже лает на чердаке и с визгом пролетает во тьме белым шаром. Встать бы из-под маминой руки, от всех бед и напастей перекинутой над ним, как Божья радуга, залепить бы замочную скважину пластилином. Метель бы и унялась, некуда было бы ей сочиться, не стала бы морозить маминых босых ног, высунувшихся из-под короткого детского одеяла. Но на улице рвёт и мечет, и Никита, проснувшись, лежит в оцепенении и смотрит, как на полу хороводят тени качающихся в палисаднике деревьев, и со страхом слушает таинственный шум в кухне, и не хочет верить, что это мышка забралась в консервную банку, где яичная скорлупа...
Вот бы соболька её спромышлял! Но в такую ночь он, поди, хоронится где-нибудь под колодой, лучит от голода глаза и ждёт, когда закончится непогода. А метель сторожит его у норы, ни одним глазом не заспит, ни на одно ухо не оглохнет. Чуть чего – хрипит и швыряет снежные комья, хоть мёртвых выноси, да взрезает сильной лапой черту, за которую соваться нельзя. И зверьку ничего не остаётся, кроме как свернуться клубком и ждать, – как Никита прижался к спящей маме и чего-то ждёт, повторяя про себя:
Густомглистый с искрами соболь,
Легконогий, не бросит петли
Мягких лапок по рыхлому снегу...
О, как томительно это ожиданье охотничьего фарта! Со дня похода в лес даже в ночном небе жадно видит Никита не звёзды, а соболиные следы и в месяце – запорошенную дугу взведённого капкана! И жаль Никите соболя. Пойти бы да разрядить капкан – ощеренный, и день, и ночь караулящий свою добычу. Не дай Бог, не угодил бы дурачок в дорогой шубке, – если ему, конечно, удастся перехитрить метель и уйти от погони.
Но и маму жаль! Маму-то ещё больше. Да и вряд ли соболь выйдет на промысел в такую стужу, а «найдём-наедем» найдут и наедут. Им нынче на Руси все пути-дороги открыты. Ни колкой пурги, ни ежовых рукавиц на них!
Старуха-грибница пошепталась с Антониной Сергеевной у калитки – да и упорхнула в своей японской машине, обронив:
– Ищите деньги и с Богом оставайтесь!
Деньги они найдут, им деваться некуда. А вот с Богом, наверное, никогда не останутся. Это Никита понял в тот же вечер.
Перед сном Владислав Северянович, пнув дверь детской, вытребовал маму в спальню (он стоял босой, жилистый и острый, в облинявших бледно-голубых кальсонах с перетёртыми на пятках тесёмками).
– Чё она тебе внушала там, у калитки-то? Звала для чего?!
– Ой...
– Только это... не скули!
– Ой, Владик! К чему она, змея, принуждает! Вот уж правда змея подколодная!
– Ну чё?!
– Не знаю, как и сказать...
– Говори, как есть! «Как», главно...
– Дом прода-ать сомускает!
– До-ом?!..
Обратно Антонина Сергеевна не вошла – ворвалась. Из ноздрей у неё капало, как будто торопясь поскорей в платок из ненадёжного носа. Его ничего не стоило расхлестнуть, а в платочке, застиранном до прозрачности, было, конечно, спокойней. Уж из платка-то Владислав Северянович мамину кровь не выпьет, это он только из неё может цедить, кровосос несчастный!
– Кровосос несчастный! Добыл из меня кровушки, ребёнка не пожале-ел! Добивай тогда и его, чтоб не мучился мой мальчик, моя голубка, не смотрел на эту жизнь, пропади она пропадом!.. – бежали из мамы слова, пузырясь и лопаясь на губах розоватой от крови слюной.
Всё нынче спешило из Антонины Сергеевны: кровь, слёзы, слова. Там, вне маленькой мамы, им было надёжней, потому что здесь, в большом равнодушном мире, есть где спрятаться. А маме Никиты негде скрыться от быстрых рук, не у кого найти защиты, – даже у Бога, – и только Никита внемлет горьким словам её молитв.
– Мама, тихо! Ничего не говори, а то он услышит и захлестнёт! – прислонясь к маминому плечу, дрожащему, как дерево на ветру, плакал Никита в ладошку, думая набрать полную и утром вместе с красным от маминой боли платком подарить Владиславу Северяновичу, чтобы тот всегда помнил, сколько он выдоил из Никиты слёз, а из мамы – крови. Но слёзы утекали сквозь пальцы, – и Никите нечем было доказать своей тоски и печали, своего нежного чувства к маме, которую лупят, как собаку, а она, слабая, ничего поделать не может. И уже не кричит, а сидит и мычит, мотыляясь из стороны в сторону, как полоумная или немая, и медленно угасает перед каким-то ещё неведомым Никите молчанием...
Отрыдав, с мягким опухшим лицом далеко за полночь забылась Антонина Сергеевна. Сон её был болезнен и чуток, а рука только под утро отпала от щеки, но большое розовое пятно ещё долго остывало на коже. И Никита впервые видел, как мама стареет даже во сне. На его небольшой панцирной кровати, под его лоскутным одеялом, под его надзором и запором старого кресла и железных советских ножниц, воткнутых за дверной наличник...
Но от жизни чем запрёшься? Разве что снова в книжки долой – туда, в бумажный лес, перевернув за собой страницу.
За окном ночь и день, ставший продолжением ночи, лютовала метель. Качала, как чёрные фонари, сидевших на ветках ворон, всплёскивала белыми удавками, возводила на верхи снежных гребней и вешала за горла жёлтые прутья бурьяна, истошно колотилась в стёкла, царапалась, лизалась, пела в трубе заупокойную, клубилась прахом и заметала души и следы. И утра их новой жизни (та, старая, какой бы горькой ни была, утекла вместе с мамиными слезами) были однообразными. Лапша и морковный сок – ещё более мерзкими, хоть Никита и сглатывал их послушно, чтоб не волновать Антонину Сергеевну, и без того на глазах иссякавшую в погоне за деньгами. А Владислав Северянович – забытый и одинокий, с которым никто не разговаривал, – слепой рукой протыкал за спиной рукав пальто и низко гнулся, уходя в клохтавшие пургой сенцы. Только молодой белозубый соболёк не был молчалив – и шипел, и урчал, когда Никита в мучительной тусклости дней, в усталости бесплодных походов в поздний зимний лес задрёмывал в кресле и, оползая на пол и во сне цепляясь за ручки кресла, как за ветки ольхи, с горки в низину катился на мухинских лыжах к заветной ёлке, где лязгала цепь капкана и на конце жерди бился чёрный искристый ком...
Соболя ловить иду,
Дорогого соболя.