а б в г д е ж з и к л м н о п р с т у ф х ц ч ш э ю я
Звукозапись
Экранизация
Литературные вечера
Автограф

Антипин А. А. / Произведения

Капли марта

Маму положили в больницу в начале марта, а в тот же вечер бабушка забрала мальчика в деревню. Иногда мама звонила по телефону и голос её прилетал к нему издалека, словно с конца длинной-предлинной трубы. Бабушка первое время, пока не разругались в пух и в прах, сама небрежно брала трубку:
– Кто он хоть, доча? Командировошный? Адрес? Опеть?! Ты же обязана была проверить его документы, когда он поступил к вам в отде... Ну, дура ты, дура! – и, не глядя толкнув трубку в руку мальчика, скорей к жёлтому шифоньеру за капельками в бутылёчке из тёмного стекла. 
И всегда мамины звонки заканчивались одним и тем же. Мальчик звал маму приехать и, конечно, пускал слезу. На другом конце тоже хлюпало, а потом сыпались короткие гудки: курлы! курлы! Как песня осенних журавлей. Их было так много, что, если бы всех собрать в стаю и заставить разом заплакать, то мама с бабушкой ужаснулись бы: сколько мальчик перенёс из-за них горя! Но, кроме него, никто этих брошенных мамой гудочков собрать в себе не мог, и поэтому ни одна душа не ведала о приключившейся с ним беде.
И мальчик тоже в гневе швырял отрыдавшую трубку, вывернув красный мокрый рот с синими прожилками вен:
– К маме хочу-у-у! Пусть она меня заберё-о-от!
Набрав из пузырёчка в рот, бабушка обыкновенно сидела в прихожке, глядела в окно, за которым ронялись с влажной крыши первые сосули и, звенькнув о бельёвую проволоку, разбивались о тротуар. Про себя старуха незлобно ругала маму «блудницей» и «вертолобой», и только капельки, собранные под губой, не давали ей выпустить гнев.
– К маме хочешь своей?! С баушкой тебе плохо, которая тебя кормит-обстирывает?! А-а, вали на все четыре стороны! – сглотнув капельки, жалила Клавдия Еремеевна.
Но и она была не из жести:
– Приедет твоя мамка, привезёт тебя о-от такого коняку! Тогда от и скачите вместе с ей отсюда, моэть, головёнку свернёте где-нить...
Не найдя мамы, мальчик забирался к старухе на острые колени – и Клавдия Еремеевна замолкала, цепляя потрескавшимися от старости губами серебряную таль, побежавшую под нос по изрытым морщинами щёкам. Или это капельки бежали из раззявого рта?.. Но если мальчик заливался во всё горло, то бабушкин плач был неслышим. Губами, будто жующими зёрна, да тоненьким шипящим свистом плакала бабушка...
Накануне мама позвонила ранним утром, когда мальчик ещё спал.
Соскочив с кровати, он попробовал с боем отвоевать певшую маминым голосом трубку и даже слегка лягнул старуху ногой, но Клавдия Еремеевна быстро укоротила вояку крепким подзатыльником. Верно, добавила бы ещё, если бы мальчик не зауросил и не убежал в кухню, чтобы, пялясь в окно на переулок и ковыряя пальцем утрешнюю сизую скорлупу, обметавшую стёкла, больше не любить бабушку.
Как уж он узнал-учуял, но только в шкафу обнаружились сокрытые от него яблоки, – три штука в газетном завороте! Вот тогда-то он и съел одно, а семечки вдавил в землю в цветочном горшке, чтоб костяные сердечки взялись и задавили бабкину херань. Тогда к осени у него были бы свои яблоки, из которых он, так и быть, вернул бы этой жадной старухе одно. А может, и два!
Только он вытер испачканные руки о бабушкин передник, висевший у русской печки на гвоздке, как приковыляла, заваливаясь на бок, больше нелюбимая им старуха. На удивление, после долгого и громкого разговора с мамой она была просветлённая, точно умытая снегом, в радужных брызгах слёз. Она не дала ему взбучку за съеденное яблоко, о пропаже которого узнала по кинутой у печки обвёртке.
– Слупил яблочко румяно?! Ну ни чё, ешь на здоровье! Скоро и хлебной корочки не увидишь... – добавила старуха вполголоса, глубоко вздохнув, но не от большого горя, а от большого счастья. Она даже погладила мальчика по голове, шумным носом исследовав его с сухой крапивой мытые волосы и ловя пальцами его подмышки. И он, вырываясь от смешных крючковатых рук, снова полюбил бабушку. 
– А почему, баба, я даже корочки не увижу? – когда бабушкины руки отдохновенно легли у неё на коленях, спросил мальчик. Но бабушка промолчала.
Оставшийся день Клавдия Еремеевна напевала вполголоса старинное и тягучее. Там был и «белый платочек», не шить который умоляла распоясавшаяся старуха свою матушку, и «камаринский мужик», что напился, верно, со стариками на угоре, и «берёзка во поле», где столовались совхозные трактористы, и «сени мои, сени»...
(О сенях-то чего песни петь! Вон они - толкни дверь плечом – тёмные, в белых куржаках над притолокой, несмотря на весну... Вмиг окочуришься!)
А потом пошло, – как на майские праздники лёд по реке, – совсем печальное. Не только у бабушки, но и у заворожённого её пением мальчика, севшего прямо на пол, глаза были на мокром месте!
Такая песня велась тяжело, словно несла её бабушка, идя по буеракам, с расстановками, когда «в горку», а «под горку» – с широким вольным роздыхом, с отчаянным жестом руки, которую Клавдия Еремеевна откидывала в сторону, точно занесённое для гребка весло, а потом единым росчерком возносила стремительно от талии, выше головы:
И никто-о-о-о не узна-а-а-ет,
Где моги-и-и-и-и-лка мо-о-я-я-я-я-я-я...
Хорошие были песни! Только грустные. Ну да за бабушкой повелось, как умер дедушка: радуется – прикладывает к глазам платочек, плачет – рот в песнях дерёт...
За песнями да вздохами, то утробными, то одним только провисшим складками куриным горлом, бабушка почти не отпускала подзатыльников, хотя, не в пример ей, мальчик вёл себя вольготно и даже самолично насолил картошке в кастрюльке, выставленной Клавдией Еремеевной на горячую печь.
Назавтра она разбудила его чуть свет, одела – только голубые гляделки и видать – и, полусонного, повела за ворота, покатила на ледяном автобусе с кусочком фанерки вместо стекла... Потом они скреблись по обледенелой лестнице в больницу на горе, меж серебряных от изморози сосен. Было холодно, у них в деревне теплее, потому что там все топили печки и обогревали улицы. А в городе камень да камень, дым только из высоченной трубы кочегарки, да и тот чёрный. Пока-а доскребёшься доверху, до самых облачков над крышами больших трёхэтажных зданий из красного кирпича... От долгого хода белым куржаком взялся шарф на лице. Изо рта бабушки, по-рыбному хватавшему воздух, – как клочки ваты из разорванной куклы. Запахнутая во многие одёжи, похожая на шерстяной колобок, старуха едва семенила, на последнем издохе ища нужный больничный корпус. Но мальчик, вцепившись в её руку, всё равно не поспевал, шаркал валкими валенками.
В свободной от мальчика руке бабушка несла капроновую сумку. Уж чего только они не поклали в неё! И отварные рассыпчатые картошки, завёрнутые в рушник, и пупурышчатые солёные огурцы, и сваренный в луковой шелухе нежного золотистого сала кусочек, – и даже два пахнущих сладким яблока! Несла, конечно, одна бабушка. Но и от мальчика помощь: если бы не он, бабушка вовсе не положила бы в сумку этих яблок, когда он добрался до них в шкафу и уж съел одно – красное, с хрустящей корочкой. Ведь это он пожалел для себя другие – уж какие сладкие, слаще съеденного! – и оставил «самые-самые» для... мамы.
В больнице было чисто и светло-зелёно, пахло овсяной кашей, рыбными котлетами и компотом. Там оказалось много комнат, больше чем у них в садике, а ещё больше детского крика... Ну как в этих закоулках, в лестницах-коридорах не заплутать, как в несчётных комнатах найти одну, где мама, как среди многих голосов услышать её?! Зачем только бабушка оставила его у двери, посадив на кожаный диван с пуговицами и приказав не уходить, а сама убрела по коридору – и как в раскрытое подполье шандарахнулась... Допустим, ещё дома ему дали шоколадную конфету. Так мальчик не клянчил её! Он бы лучше пошёл искать маму. А конфету бабушка всё равно отдала бы, потому что у неё «деабед» и она может «сковырнуться», если «сглотнёт лишню ложку сахару».
На оранжевых стенах висели красочные плакаты с розовощёкими тёханами и крохотными детьми. Однако, задирая на лоб спадавшую тяжёлую ушанку, мальчик ни грамма не заинтересовался ими, поскольку своей мамы он давно не видел, а от вида других мам ему хотелось чертить гвоздём по стеклу. Он бы, пожалуй, не отказался теперь от манной каши и компота (только, чур, косточки он разбивает молоточком сам!). Тем более, что конфета размялась в кармане. Да он уж и слизал с шуршащего фантика влажный шоколад в мельчайших соринках и пылинках, а бумажку случайно сронил на пол.
Тут к нему подвалил человек в синем халате и с синими скользкими руками, в смешном чепчике на голове. Он спросил строго:
– Что ты здесь делаешь?
– Я? Я ничего не делаю! – ответил мальчик испуганно.
И не соврал. Ведь, не дождавшись каши и компота, он только потрогал стоявший в углу, в деревянной тумбе, огромный, выше него, кактус, а ни одной тычинки, сколько ни колол пальцев, не отломил, чтобы подложить на бабушкину голубую табуретку, когда они уедут в деревню и мама снова позвонит...
– А это кто бросил?! – Чепчик кивнул на валявшийся у него под ногой фантик. – Ты что, не знаешь, как себя правильно вести?
– Знаю. Нужно опустить бумажку в ведро.
– Верно! А ты почему так не сделал, ведь есть же урна?
– Я хотел, но у вас ведро полное и мой фантик вывалился обратно, – это была самая чистая правда. Он хотел отнести бумажку в урну...
Чепчик неожиданно засмеялся, сдирая с рук резиновые перчатки. И руки сразу стали нормальными, большими и волосатыми (как у дяди Фёдора, который к ним с мамой иногда приходил). Вытирая капли на лбу, человек в чепчике засверкал очочками:
– Что ж, это здоровая критика!
Едва Чепчик ушёл, как его требовательный голос загремел за стеной. Из коридора пришуршали рассерженные Веник и на длинной палке жестяная Коробочка с откидывающей крышкой. Крышка откинулась рядом с валенком мальчика, точно готовясь его сглотнуть, веник метнул. И бумажка от бабушкиной конфеты исчезла в Коробочке, напоследок хлопнувшей крышкой:
– Воспитанные дети не будут бросать мусор где попало, даже если нет мусорной корзины! А этот, расселся!.. Из-за тебя, обмылок сопливый, наш Главный испортил мне настроение перед восьмым мартом!
А-а! Так этот Чепчик, оказывает, самый главный у них. То-то мальчик подумал, чего это Чепчик так разоряется, так много берёт на себя!
– А разве март бывает восьмым? – вслух осторожно спросил мальчик, следя, как бы крышечка снова не откинулась, а Веник не смёл бы его в жестяную Коробку. – Он, по-моему, один на свете...
– Чего?! – у Коробочки крышка поползла вниз, должно быть, от изумления, а мальчик спешно приподнял и чуть поджал ноги.
Но Коробочка не успела его съесть: на выручку ему подоспела бабушка, уже без сумки.
– Чё он тут опеть сотворил?! – Клавдия Еремеевна оглядела сщуренным глазом сначала мальчика, потом Коробочку. – На минуту, скаженного, остаить нельзя!
Вид у бабушки был решительный. И Веник с Коробочкой, под которой обнаружились Коричневые Тапочки, поскору убрались столоваться у переполненной корзины и бурчать. А они с бабушкой разделись, в окошечке у Бабы С Чёрной Родинкой На Щеке обменяли свои вещи на медные жетончики (о, неравный обмен, у него только в левом кармане бушлатика осталось четыре скелетона!) и отправились по коридору, откуда бабушка так вовремя явилась и спасла его от участи конфетных фантиков и шкурок мандарина.
– Баба, а ты нашла маму? Ну, нашла или нет?! – заныл мальчик; бабушка, безрезультатно потыкавшись в одну, потом в другую дверь, в досадах остановилась середь коридора.
Так было однажды, когда мама с дядей Фёдором повели его в «Мир игрушек». Там он впервые зараз увидел на витрине и жёлтого льва из поролона, и синий БелАЗ, и ружьё с резиновой пробкой, и много чего. Дядя Фёдор не успел всего этого купить, потому что мама, цыкнув, поманила дядю Фёдора из магазина, а мальчик ни в какую не хотел уходить...
– Чего ты не говоришь со мной, баба?! Нашли мы маму или нет?..
Да, бабушка была сдержаннее. Она не показывала вида, что они потерялись, а когда мальчик потянул её за рукав, не упала на пол и не забилась в истерике.
– Тут она где-то. Мне просто одной женщине, тоже из нашей деревни, передать кое-что нужно, я вот её и ищу...
– Какой женщине?
– Какой, какой! – рассердилась бабушка, отворяя очередную дверь. – Надо какой! Пристал, как сера липучая, и ничем от тебя... Здрасьте вам, дехчонки! Я сюды давеча не заглядывала? Нет? А куды я заглядывала? А-а!
Клавдия Еремеевна, насильно улыбаясь, поискала мальчика глазами.
– Пошли, эта толстомясая велела к сестре обратится... Сама старе поповской собаки, а, гляди-ка ты, ишо в роженицах!
И Сестры, как назло, нигде не было. Вообще, даже в коридорах никто не встретился, потому что пришёл Восьмой Март и увёл всех женщин за собой в оранжерейные магазины, где снег у крыльца розов от цветочных лепестков, опавших на свежем воздухе и ветре. Искали-искали, бродили по опустевшей больнице, вертели головой, как глядь: возле пустой корзины, насытившись, отдыхают Веник с Коробочкой. Как раз бабушка где-то снова запропала, и мальчику сделалось скушно. Он брякнул крышкой Коробочки, а из неё прямо на пол посыпался разный мусор. На его неосторожный бряк прибежали Коричневые Тапочки.
– Ах, вот оно что! – обрадовались Тапочки встрече. Теперь они не были закрыты Коробочкой, и мальчик разглядел, что Коричневые Тапочки – это маленькая толстая Тётка с обиженным морщинистым лицом, жгучими глазами и недожёванной колбасой в измазанном красной помадой рте. От Тётки пахло водкой и винегретом. – Мало того, что этот обмылок капает на меня Главному в Международный Женский день, дак он ещё мусор разбрасывает! А ну-ка, пойдём!
Тётка, схватив мальчика за шиворот, поволокла его по коридору, куда давеча ушёл Чепчик, хоть мальчик и упирался валенком в пол.
– Я на вас не капал, мне нечем на вас покапать! – От натуги остановить Тётку одежонка завернулась у него на спине, обнаружив узкие позвонки.
– Капал, капал! – мстительно приговаривала Тётка. – Ты ещё сам не понял, как ты мерзко на меня накапал! Ну, ничего-о, ничего-о! Щас я тоже на тебя покапаю, если этот долговязый хрен не убежал к своей дистрофине!
Они уж далеко ушли, поплелись в лестницу. Тащить мальчика вредной Тётке сделалось несподручно, так как он цеплялся чем ни попадя за ступеньки и решетки перил, оттягивая заветный для Тётки час расплаты. Он всё-таки изноровился, сунул валенком под мясистый зад. Тётка ойкнула от неожиданности, а он вырвался, слетел обратно по лестнице и – по коридору, громко зовя:
– Бабушка-а! А Тётка хочет на меня пока-апать!
Благо, бабушка услышала его, вылетела из-за узкой синей двери – глаза горят огнём, посошок в руке. «Сейчас насует Тётке в пах и в дышло» – решил мальчик.
– Здесь я, Тёмка! – горласто, будто в чистом поле, закричала Клавдия Еремеевна. – Ты куды подевался-то, я весь атаж оббегала?!
И она снова сокрылась за дверью, откуда весело и ненастояще заворковала:
– Потерял, пострел, баушку! Бежит щас, плачет: «Куды ты, говрит, баушка, подевалася от меня, я весь атаж оббегал, а тебя нигде нет...» Чё ж, как мать родна ему, ни чё никогда не жалела, не забижала ничем, не бросала ни на кого... Вот он и не отстаёт ни на шаг, так и чеплятся за подол, если куды иду из избы... Ну, где ты там?! Кирпич поперёк сглотнул, чё ли, попасть не можешь в дверь?!
...Если бы кто-нибудь объяснил ему, что мама, кроме всего прочего, может быть вот такой, – с провалившимся животом, но и сияющей усталыми глазами, подогнув босые ноги на кровати, с розовым живым комком в тряпичной обвертке, вцепившимся в сосок оттопыренной белой груди, которая глянула в расстегнутую зелёную кофточку, как земляничка из июльской травы, – то он бы не удивился и, конечно, легко узнал маму. 
Но он не ведал, что так бывает, тем более с его личной мамой.
Поэтому, едва он сунулся в светлую комнату, где нежно пахло конфетами и апельсинами, на окнах по-домашнему цвели сирени занавесок, а на белых тумбочках, в склянках с водой, – всамделишные цветы, подвязанные золотистыми лентами, чтоб ни один краснощёкий не убежал из букета, – там, за порогом оставленного мира, куда ушёл Чепчик и где в поисках мальчика рыскала злая Тётка, он растерялся и не признал ни одной из проблеснувших ему улыбками женщин. И лишь та, что держала под мышкой Розового, со смехом и слезами вперемешку окликнула его слабым, чужим голосом:
– Тёмка! Ты меня забыл? Ну иди, поцелуй свою маму!
Он, конечно же, тут же угадал в чужом голосе знакомые першинки, но бабушкина ладонь нащупала его зад ещё раньше. Она нетерпеливо подтолкнула его к койке с блескучим стамиком, за который были заправлены разноцветные тряпочки, названные бабушкой «пелёнки», а он чего-то замешкался...
– Застыл с холодка, – объяснила его конфуз ставшая вдруг словоохотливой Клавдия Еремеевна, а сама уж утрещилась на стул и, смахнув с головы гребешок, стала разгребать свалявшиеся под платком седые космы. – Вот и не может признать, кто есть кто.
– Ну, Тёмка, чего ты?! – снова заговорила мама, зажимая пальцами побежавшие влажные ноздри. – Иди, сколько не виделись-то!
– Поручкайся с братиком, ты его ишо не знашь. Вишь, какой фанфарон! Будешь ему на Новый год свои апельсинки шелушить: себе – корки, ему – саму сласть!
– Ну, мам! Чего ты так сразу?!
– А чё?
– Говоришь так... как будто я нищая, не смогу детям апельсинов купить! Изначально вносишь в их отношения сумятицу.
– Чего я вношу?! – бабушка тоже обиженно хлюпнула ноздрями, но, сколь не силилась, из глаз у неё не побежало. – Никого я не вношу, просто говрю, что иди, мол, поздоровайся...
– Нет, вносишь! Извини меня, мама, но это так.
– А-а, тебе ничего не скажи!
Бабушка осержено замолчала, уставясь нарочито в стену, мимо всех.
– Чё ж, так и будешь стоять чуркой?! Вишь, я сумятицу вношу, дак ты-то хоть подойди, она тебя щас обсопливит губами!
– Тёмка, помнишь: «Ехали-ехали в лес за орехами, на кочку попали...».
– Башку сломали...
– «...на гудок нажали, – не слушая старухи, слагала мама. – Би-би! би-би!» Ну, подойди ко мне! Смотри, какого тебе братишку дядя Доктор принёс...
Кроме его мамы в комнате находились ещё четыре чужих мамы! У трёх под грудью по розовому комку – и только одна, Китиха на провисшей койке у окна, лежала ни с чем, подобрав руками одеяло на огромном животе и уставясь в потолок. Эти трое румяных мам сразу глянулись ему. И он, как видно, пришёлся им по душе. И лишь лохматая Китиха ему вот ни чуточку не понравилась. Наверное, как та коридорная Тётка, эта Китиха была недовольна уже тем, что мальчик есть на свете.
– Пришли, разорались, и в праздник от них покоя нет! – зло прошептала Китиха.
А тут ещё розовый комок зашевелился у мамы в руках и выпустил изо рта мокрый красный сосок, а мама заулюлюкала и зацокала языком, кривляясь, как дурочка с закоулочка.
– Ай-лю-лю! Ай-лю-лю! Как же я тебя люблю!
О, она сразу же забыла про мальчика, даже не взглянет! И ему стало ясно, что маме будет неприятно, если он сейчас же, растопырив руки, броситься к ней. И ещё – не понял, а почувствовал, – что мамы для него одного больше нет и что её нужно будет делить с Розовым, отдавая ему всю мамину любовь и ласку. Вон и бабушка сказала, что придётся отделять апельсинки...
Забыв про нанесённую ей обиду, бабушка на плач Розового тоже заулюлюкала, но на свой манер, слаще и игривее.
– У-у! Гляди-ка, разошёлся, как политикан по телевизеру! Уж так и чешет, так и кладёт на все лопатки! Слушай-ка лучче, баушка споёт те песенку.
И Клавдия Еремеевна хриплым голосом неумела затянула весёлую песенку (а когда-то, да и сейчас иногда, она наговаривала её по утрам ему...):
Как у нашего царя –
Топай! Топай!
Смеясь, мама держала Розового под мышками, а бабушка поочерёдно «топала» в постель его кривыми ножонками, ухватив их руками.
Родила богатыря
Кверьху жо... (тьфу!) попой!
– Вот дак учудила, бляхарки! – закончила бабушка, тоже ластясь к Розовому и целомкая его корявыми губами, словно и её подменили и теперь эта, другая, старуха никого, кроме розового комка, не видела перед собой.
И мальчик тихо-тихо зашёлся пробежавшим носом, отвернувшись от мира к окну, где в синем небе светила жёлтая долька, а загадочный Восьмой Март размочил снег на берёзах... За то, что мама не смотрит на него, всё внимание, как солнце свой свет деревьям, отдав розовому человечку. Что бабушка стала другой. Что рогатку забыл дома. Что в комнате пахнет апельсинками, а ему эти жадюги не дали ни одной. Что все кругом смеются, даже овальная Китиха, которая уж и смеяться-то не может – такой глыбой вздулся её живот, – а только тихо сотрясается вся и мокнет сверкающими, чуть вытаращенными весёлыми глазами... А до него им и дела нет!
И когда бабушка с улыбающимся человечком подошла к нему, чуть слышно, тайком от мамы предупредив: «Смотри, не зажми у него чего!», он (откуда силы взялись?!) небрежно отстранил бабушку и, не видя ничего, бросился из комнаты. Отворив на тяжёлых пружинах двустворчатую дверь, мальчик нырнул в шум, в слякоть и копоть весеннего города, подальше от не той мамы, другой бабушки, чужого розового комка. Кто-то цапнул его за руку, вернул в тепло, посадил по-утрешнему на кушетку и утёр от слёз...
А потом присеменила, держась за сердце, бабушка, обнесла его вниманием раскисших красных глаз. Они сдали жетончики в окошко Бабе С Чёрной Родинкой На Щеке, грустной без цветов Восьмого Марта в склянке, и укатили обратно в деревню...

2

Вечером, усталого с дороги, Клавдия Еремеевна не стала его наказывать за своевольство, но наутро поставила в угол, рядом с шифоньером, и заказала сходить с места, покуда она не придёт с почты. На почту бабушка направлялась уже не раз, чтобы «выбить из его, паразита, алименты!»
Кто этот паразит и что такое алименты, мальчик не знал, хоть и был большой, имея пять годков от роду. Это был солидный возраст, когда кругом всё сам: носки надеть – сам, щи хлебать – сам, валенок кинуть через переборку в спальню, где спит старуха, – и то сам! И всё ж таки он хмыкнул чуть, однако старуха, давно изучив каждый его выверт, неискренность чухнула сразу. Она стояла у «раздевалки» (самодельная деревянная вешалка с гвоздями вместо крючков) и мотала шерстяной платок под подбородком.
– Чего ты там?!
– Ничего-о!
– Слышу, чего-о! Распустил губерни: пожалейте его, бедного!
Уже одетая, бабушка заглянула в зал, одёрнув дверную занавеску на тонкой рыбацкой жилке.
– Стоишь себе? – полюбопытствовала Клавдия Еремеевна. – Охота, поди, по двору побегать?
– И ничего мне не охота!
– Врёшь! – Подумала. – Сказал бы, что охота, я, моэть, и пустила бы тебя во двор... Охота?
– Не-ет!
– Ну и стой тада, не выламывайся! – и прошагала в валенках к чёрно-белому телевизору, постучала ногтём в покрытый пылью овальный экран. – Не вздумай включать!
– Нужен мне твой старый ящик! – буркнул мальчик, лбом прижавшись к прохладной стене, чтоб не видеть бабушку.
– Старый я-ящик! Ты заведи для начала такой «ящик», а потом обзывайся...
– А ты меня, бабка, к маме отправь, а то я сам сбегу!
– К «маме»! Сбежит он! Чё ж ты вчера не шёл к ей, к своей «маме»?! Да и нужен ты ей был сто лет, у ей теперь друга присуха...
Клавдия Еремеевна осёклась, заморгала глазами.
– Ты давай, обдумай своё положение, а иначе так присыплю, что пять дней чесаться будешь! – отворив дверь и вынеся ногу в сером валенке за радугу-порог (мальчику было видно в щёлку стенной переборки), старуха, наверно, всё ещё ожидала, что он запросит прощения. – Ишь, чего удумал! Соскочил и форкнул в дверь, только его и видали! А что у баушки сердце больное, то и гляди инфарк расшибет в щепу?! Что в етим городе скаженный на скаженном, так и лётают на машинёшках?! Это ему наплева-а-ать!
Ушла, хлопнув дверью, донельзя рассерженная его молчанием.
Вскоре громко стукнулся засов у ворот. Бабушка просеменила нарошно мимо окон, заглянув в зальное окошко: сошёл он со своего места или нет. Но мальчик тоже был не дурак, тоже знал все старухины ходы, и стоял смиренно. Он даже подрожал лопатками, чтобы бабушка подумала, будто он раскаялся и плачет. Наверное, бабушка так и решила, удовлетворённо кашлянув и уходя по переулку.
Что она шла по переулку, а не по угору, мальчик узнал из кухонного окошка. К нему он прибегал всякий раз, когда требовалось определить удаленность старухи от избы и вероятность её скорого прихода, а отсюда возможность совершения какой-нибудь проказы.
Но нынче что-то никакая проказа, даже самая маленькая, не могла набрести на его ум.
Он погулял по избе (выйти на улицу мешала накинутая на дверь сенцев плашка), ища бусую кошку с обмороженным ухом, выкопал из горшка посмотреть, много ли подросли за день его отсутствия яблоки, полистал неинтересный «взрослый» журнал, на котором бабушка резала лук, съел в красной лопнутой кожуре тёплую картошку из задымлённого чугунка для собак, крупно обсыпав её солью из консервной банки, схрумкал головку фиолетового лука из того запаса, что бабушка выставила в блюдечках на подоконнике, зажевал сухой, колющей дёсны горбушкой (Клавдия Еремеевна запамятовала убрать в сенцы из фарфоровой хлебницы) и запил из бочки, почерпнув ленской воды прямо ковшом, чего бабушка никогда ему не позволяла, говоря, что «етот город проклятой, чтоб ему взлететь на бонбе, зассял всю нашу реку!»
Стрелка в настенных часах едва задолела горку от ночи к утру, как уже пристала и застыла на золистой меже, чуть повыше середины пути, рядом с пузато расшиперевшейся цифрой, похожей на тоненького мальчика у бочки с водой. Но из-под спрессованной в метелях снежной корки, от железной трубы уже просочилась по шиферу бесцветная капля. Долго, переливаясь на вешнем ветру и ярком солнце, висела капля на выступе крыши, как бы размышляя, упасть ли ей теперь или, дождавшись примороза, застыть, а то, полнясь другими каплями, вырасти в длинную сосулю и рассыпаться от удара палки, кинутой смеющимся мальчишкой.
Вот, точно всё своё естество, всю свою силушку собрав на собственном конце, капля перевесила сама себя, перетёкши из точки опоры в точку движения, и быстро, как выплеск иглы в бабушкиной швейной машинке, промелькнула в пространстве между краем крыши и краюхой тёмно-сизого сугроба...
Ка-ап! 
Ничто не изменилось в природе, да и, наверное, никто, кроме пристывшего к окошку мальчика, не подглядел, как в этом скором полёте для мира неприметно завершилась судьба скромной провозвестницы весны. Только вслед за первой навернулись на желобах, в лунках крыш другие голубые капли и зацокали, забили в тротуар, в стёкла дома, в ветки берёзы в палисаде...
Небо, неприкрытое ни единой тучкой, по-прежнему синё светило в горницу, уставленную ставнями за реку, на оранжевый от солнца заречный лес, озорно, как ребятишки на салазках с угора к самой проруби, скатившийся с дольних хребтов и скал к мёрзлым берегам. Шифоньер вдруг засверкал, как прозрачная речка в оконце разбитого льда, заполняя горницу светом, и мальчик, ослеплённый, пристроил ладошку козырьком ко лбу. Оказалось, что это солнце выбежало на треть пути в дальнее небо, как та стрелка в часах, и, сверху поморгав избе, нашла незанавешенное оконце, юркнуло в него, но тут же и назад, удивлённое самим собой, умноженным в овальном стекле шифоньера; да, однако, убежать не смогло, разбилось о встречную стену и всё-всё, предназначенное небом светить во всю ивановскую долгий мартовский день и прожигать снега, обдувать жёлтым дыханием мёрзлые поленицы и гнать первые ручейки, осталось в малюсенькой горнице!
За окошком тут же и потемнело, капельки застыли на кончиках сосулек. Поник и загрустил заречный лес, а воробьи, чистившие клювы на горке парного навоза, набросанного на задах соседнего двора, снялись и полетели под застреху крыши...
Мальчику стало жаль пропавшего солнца. Он зашторил то окошко, в которое солнышко так опрометчиво заглянуло, а на других, наоборот, одёрнул занавески. И солнце, благодарно сверкнув на него, побежало вон из избы, огненным петухом взлетело на фонарный столб. Снова звонко и праздничному заиграло за окном, забрызгали капельки с крыши, улыбнулась тайга за рекой, а воробьи потянулись за оранжевыми прутьями соломы, громко перекликаясь:
  – Чик-чирик! Что такое? Чик-чирик! Что такое?
...Давно солнышко укатилось на другой конец деревни, встало над крайними избами веселить тамошнюю ребятню. Без него стемнело на сердце у мальчика, а без пропавшей бабушки сделалось скушно, потому что некому было следить, в уголку он или нет, и ему не с кем перепираться. А вправленное покойным дедушкой в шифоньер зеркало и вправду большое. В таком не только солнышко уместится, но и мальчик с ног до головы, если отойти к окну и встать под вкрученным в потолок кованным кольцом.
Ну, разве что босоножек не будет видно.
Он встал под кольцом и с уготовленным неудовольством принялся рассматривать себя, точно мальчишку с соседней, вражеской улицы, с каковой ни при какой погоде не могло быть замирения.
Нет, что и говорить, он не красавец. Ведь, в самом деле, разве это красиво – затрапезный рост, худые плечики, большая нестриженная голова с свалившейся на бок русой чёлкой, укрывающей, если не плюнуть на ладонь и не прилизать её, эти невесёлые глаза? А обломанные ногти, под которыми «свинья ночевала»? А рёбрышки наперечёт? А грязные уши?!.. Ну, впрочем, уши-то ещё в субботу бабушка надраила ему в бане вехоткой – аж заалелись все. Ну да и с чистыми ушами - разве он красавец?! За то, наверно, мама себе Розового и завела, что мальчик эдакое чучело... Тьфу!
О, если бы у мальчика оказался болт в кармане (раз уж всё равно забыл рогатку дома), он обязательно пульнул бы этим болтом в зеркало – и бабушка ему ни по что! Эка невидаль – бабушка! Пусть она лучше идёт к этому Розовому, корчит ему рожицу, а мальчику на это наплевать! Коли на то пошло, он даже может ослушаться старуху и выйдет на двор, вот только ножиком подцепит заложку... Не надо было запирать его в избе, как преступника!
Ни о чём больше не тужа, мальчик поскору оделся в овчинный бушлат, валенки и ушанку. Варежки брать не стал. Захватил только тонкий ножик с печки, которым бабушка гнала с листвягового полена смолёвую лучину.
На этот раз бабушка оказалась умнее и мало того, что накинула плашку на петлю, так ещё и застопорила гнутым гвоздём. Ну да и это не проблема! Надо приотворить дверь (благо, щеколда позволяет), а в щель просунуть лезвие ножа, подцепить плашку и чуть приподнять, одновременно слегка пристукнув по двери, гвоздь и вывалится. Раз... и всё!
А во дворе хорошо! Так и липнут к кулакам снежки, пахнет тёплым деревом и землей, влажны берёзовые прутья метлы, уткнутой черенком в присевший у крыльца сугроб! С крыши сорятся серебряные семечки, тюкают острыми клювиками рыхлый снег у завалинки, где уж глубокие узкие норки, будто неизвестные птицы искали чего-то себе на поживу. От тротуара, от поленицы, от стен избы, от стайки и бани лёгкий голубой дым. Поля за огородом, сосняк за дорогой, крыши плывут в прозрачном газе. Далеко в поле, вдоль вытаявших ковылей и репейников, бежит рыжая лиса, а снег за её волочащимся чёрным хвостом вздымается и рассеивается в воздухе огненной пылью. Да что лиса! Весна бежит по дворам, по деревенским улицам, машет синим хвостом. И всё вокруг сверкает кусочками разбитого зеркала, в которое угодило солнце, а кто-то неосторожно разбил его и вместе с ним погибло, рассыпалось по миру солнышко...
Но что ж всё время стоять на крыльце?!
Можно и пройтись по двору. Тут большого греха нет и бабушка, возвертавшись с почты, простит его самовольный уход. Значит, не стоит торопиться и бежать со всех ног в избу от кашля за воротами. К тому же он не просто так вышел: Шарик гопил во дворе, скакал на забор, и мальчик выбежал посмотреть, не воры ли залезли в амбар.
«Шарик, полай! Не будешь лаять? А почему? Когда я не дал тебе косточку?! Ах та-ак! Тогда я возьму вот эту палку и кэ-эк тресну тебя по башке!
Ага, сразу забрехал, пустолайка, только я взял палку! Будешь знать, как не ла... Чего? Чего ты вцепился в мои штаны?! Пусти, ты порвёшь, а бабушка скажет, что это я порвал, когда лазил через заб... Ну вот, не пустил! Теперь бабушка даст тебе взбучки и поставит в угол. А мне как теперь гулять с порванными штанами?! Ворот-то всё одно ничем не откроешь, не сиганешь через забор и не убежишь к маме!..»
Встать, разве, под крышу и попить капелек, а потом умереть, чтоб бабушка не ругала? Всё равно мама завела себе Розового и ей не будет скушно, если он больше никогда к ней не придёт. А у бабушки есть свои капельки, в шифоньере в стеклянном пузырьке, она их наберёт в рот, сядет в прихожке на голубую табуретку и переживёт его отсутствие...
Бросив палку в снег, мальчик на всякий случай ещё раз осмотрел забор. Он был чёрный от старости, но никак не хотел расти вниз, давно накренился, но оставался таким же высоким – даже леса за ним не видно, а белые облака лежат на верхних поперечинах, ровно снег... Ни за что, никогда не преодолеть этот забор! А раз так, чего же тут думать, штаны-то всё равно не зашьёшь...
И он встал под крышу, под синие, как глаза весны, окошки зала, где было больше угрева и, следовательно, звонче струилось с шифера. Как будто в каждый из его желобков положили по пузырёчку, капроновой пробкой, проковырянным гвоздём, вниз. И вот сквозь эти дырочки медленно сорилось из пузырьков: кап! кап! кап!..
Шарик, черно-белый старый кобель, вынул нос из будки и стал смотреть, как мальчик напьётся капель марта и умрёт. А мальчик, видя радение Шарика о своей жизни, задрал головёнку к небу, раззявил поширше рот и принялся хватать студёные острые капли, не сглатывая их сразу, а накапливая за нижней губой и медленно сося, как делала бабушка.
Из сосулек светило множество жарких солнц, грело его лицо.
Он закрыл влажные глаза, на которые капнуло с крыши, и весь превратился в ожидание, когда же капли пересилят его и свалят в снег. Но капли всё не пересиливали. Только щекотно от них становилось нутру, а зубам стыло, как будто прикусил лезвие ножа.
Вот сейчас! Ещё раз! два! три! четыре! пять! шесть! капелек – и он будет полон, упадёт замёрзшей сосулькой в снег, а пока мама хватится и придет, он уже растает и убежит в землю, прорастёт зелёной травой (если яблоки не похерили бабушкину херань и не выросли ему на последнюю радость!). И потом уж никто, никто его не найдёт! Бабка обтопчет его галошами, ссечёт тяпкой или сорвёт и бросит за зверосетку курям в корм. Признает его только Шарик. Но и он, задрав лапу, побрызгает на него за то, что мальчик однажды пожалел ему куриную косточку...
Но что это прошуршало и шлёпнулось в снег?
А-а, это капли всей крышей одолели сосульку, она отломилась и запала в сугроб. Тяжёлая штукенция, гляди, глубоко вошла... Ну да легко капелькам, объединившись с солнцем, оборвать несчастную тоненькую сосульку! Пусть они-ка его попробуют-ка свалить! Вон, однако, ещё одна упала, и ещё... Последняя срикошетила от бельевой проволоки, отклонилась и разбилась о тротуар, а мерзлые осколки полетели прямо в Шарика, и он спрятался в будке, думая, наверное, что это мальчик кинул в него. Так ему и надо, не будет задирать на него лапу и капать, как говорила та вредная Тётка в больнице...
Эх, только бы скорее не стать и ничего не видеть, не слышать вокруг!
...Солнце между тем покренилось к лесу, срывать капли с изб с крайней, к лесу, улицы. Задрожал жестяной винт дощатого самолётика, на длинной спице прибитого к крыше поветей. Это ветерок подул, нагнал облачков, обсыпал их с забора серебряной окалиной. И сразу стало сумеречно во дворе, особо за избой, куда больше не попадал свет. Кто-то прошагал переулком помимо ворот, выбивая острым посохом в оттаявшей за день дороге скрипучие канавки, тут же наполняющиеся тёмной водой. Так и бабка скоро привалит с почты, даром что опять, поди, наведала по пути и Настасью Филипповну, и сестренниц Сентябрину с Октябриной, и баушку Степаниду с дедушкой Онантием, которому сто лет в обед и белая борода давно вросла в рот, в нос, в фиолетовые уши...
Идти, что ли, домой? Не то ведь и убить может сосулькой, как одну бедную старуху в городе прошлой весной.

3

К вечеру мальчика разобрал кашель, обдало всего жаром, как из открытой печи.
– Ты гляди, так и пышет весь! – приплетясь с почты, охнула бабушка, отнимая от его лба тёплую ладонь. – Ну-ка, брысь в постелю, чтоб носу не видно!
Она уложила его в кровать, замахнула сверху дедушкиной душистой шубой. Поругиваясь, всего больше на его маму, сползала в подполье за редькой. Редьку разрезала на две доли, выдолбила в одной ямку, вложила в неё ложку мёда и, прикрыв другой долей, поставила в блюдце на протопленную печь.
– Вот, к завтре даст сок, будешь пить три раза в день, всю хворь из тебя унесёт! – облизывая измазёканные мёдом пальцы, уже ласково приговаривала Клавдия Еремеевна. – И в какую пору успел застыть?! Я, главно, уходила, дак ничем ничего, а пришла – гляди-ка! – ка-хы! ка-хы! Как старичонка курящий! То и Катеринку, внучку Настасьи Филипповны, прохватило: скырлы на вот таких вот кублочках натянет, одежонку какую-нито набросит, сраньдю в горску – и ну-у прыгат, ну-у скочит целый день по снегу, как сохатый! Ты-то ладно, от горшка два вершка, и то всё больше каком... Но та-то большенка уж, должно умишка пробиться в головёнке! Да хотя откуда у них щас, мать твою привести в пример...
Он слушал, что говорит бабушка, и ни одному слову не чинил запрета, даже если старуха поминала маму. И не то чтобы он боялся схлопотать за капли марта, день напролёт бежавшие с дырявых крыш, а теперь, когда углы окошек облизала искристая заморозь, застывшие в своих пузырёчках до завтра... Как было поведать бабушке, что забор велик и он, чтобы прийти к маме синим небом, встал под крышу и попил звонких капель?! Ведь он всего лишь хотел помочь им, если она вместо него завела розового человечка и мальчик ей теперь «что собаке пятая нога» (так в запаре обронила бабушка, а он подобрал). Да и горло у него разалелось и саднит, как будто его продрали проволочным ёршиком, каким бабушка скребёт сковородки...
– И штаны почти что новые, два раз стиранные всего, разорвал вчистую, как в боярку с крыши сорвался! – вполголоса ворчала на другой день Клавдия Еремеевна, на широкой доске, обтянутой старой простынёй, утюжа в зале бельё. – Всё-то всё он успевает: и баушке прекословить, и простуды хватать, и штаны рвать! Праильно старики говрели про таких: в поле ветер...
Одним хорошим боком неожиданно повернулась к нему болезнь: бабушка сделалась уступчивей на его просьбы, как молодуха летала с котомкой в магазин то за чупа-чупсами, то за конфетами с соком, всяко пичкала и ласкала. Не успевала она пихнуть ему под мышку холодный градусник, как уже прытью в кухню то подкинуть дров в печь, то сдёрнуть плюющуюся салом сковородку с жареными картохами, а то сыпануть в ворчливо стыкающий крышкой запарник горсть чёрного чая да ещё успеть поговорить с запарником: «Ну, опеть понёс свою политику! То и слышно в избе: квух-квух своёй крышкой! Не успела я полтора полешка кинуть в печь, как он тут же скипел, да заквохтал, закашлял, заплевался, как чахотошный...»
Не подозревала Клавдия Еремеевна, что мальчик не спал и ему было видно, как она, вымыв и составив в шкаф вечернюю посуду, сидела, сдвинув черепки, на углу лавки, спиной к печке, в долгожданном спокое долила синичьими глотками остатнюю кружку чая. Выпив, она по привычке ополаскивала посудинку над тазиком и ставила вослед остальной посуде. Смотрела вокруг: всё ли ладно? Нет, не всё, – обвязывала чистой тряпкой крышку самовара. «Чтоб фрицирьё по дырочкам не залезло» – зевал мальчик, прикрывая рот ладошкой – а ну как таракан свалится с потолка?!
Наконец, расправившись с хозяйством, она приходила и садилась к мальчику на кровать. И тогда начиналось! Тут тебе и про бабку Домну, «кругом головы обертавшуюся, в телка, в собаку ли превращавшуюся»; про захожего с царёвой службы солдата, что лётал через печную трубу за ведьмой; про «баушку Петровну», иссушившую Лену-матушку – «одне брустьвера, как кости баушки Петровны, лежат»; а то про чёрта, виденного раз «дехчонкой» в зелёногривых королихинских лугах – «сам волосатый весь, как дяшка Андриян без портков, а в зубах цигарка...».
Но чаще они просто разговаривали.
– А Маруська где? – на шорох валенок неизменно откликался мальчик, не отнимая у подушки своей отяжелелой от сглотнутых капель головы.
Клавдия Еремеевна долго молчит, смотрит на четвертинки стёкол в крестовой раме. Но у неё своя тяжель-печаль на сердце: «месяц сентяберь, по всему, сырым будет, надо картошки поране выкопать, а то потом колупаться в грязе, сушить под перенбаркой...». Эти неотступные от всего бабушкиного существования думы не мешают ей ласково теребить шершавым пальцем его всклокоченные со сна вихры.
– Маруська-то? – как бы не его, а кого-то другого, спрашивает бабушка. – А в подполе, воюет с мышам да с крысам...
– Что, и с крысами тоже? – дивится мальчик.
– А то как же!
– Дак они её побо-орят...
– Это Маруську-то?! Ну-у, парень, сказал, как в лужу фунькнул! Насмешил баушку – и только... – И старуха притворно смеётся, обнажая под обжаристыми, как хлебная горбушка, губами рядок ещё крепких, потравленных чифером зубов. – Да она сама накрутит имя хвоста! Как схватит одную за шкварник да шваркнет о сусеки – все другие-то и разбегутся, кто куды горазд...
Мальчик тоже смеётся: рад, что Маруська сильнее крыс.
– А Шарика сильнее?
– Ну, сильне не сильне, но спуску не даст, если он к ей в миску сунется. А случись кака-нить заварушка покрупне – скажем, полезет Шарик к Маруськиным котяткам, – дак, пожалуй, ишо наведёт ему причесона...
– А ворона? Что ей Маруська сделает?!
Он горд: неужто и ворону Маруська оприходует?
Тут Клавдия Еремеевна задумывается, скрещено сложив на обтянутые подолом колени непослушные к свободной вытяжке пальцы.
– С етой, пожалуй, не сладит, – увязав платок на лбу потуже и подогнав под него с краёв выбившиеся прядки оснеженных, как в инее провода, волос, соглашается старуха. – Злюща птица – кто с ей свяжется? Ведьма в перьях. Мы в дехчонках шарахались от их, как от оглашенных. Орут-то как страшно! Как на похороны. От её и Шарик, поди, в будку закатится, носом в пятую точку уткнётся от греха...
– Ворону я не боюсь! – воинственно сжав кулачки, говорит мальчик. – Если она на меня каркнет, я возьму дедушкин посошок, размахнусь и кэ-эк трахну её по башке!
– А она прежде каркнет на тебя – ты и бухнешь в штаны, как с гороховову супу! – подзуживает на спор бабушка и от глаз по лицу разбегаются морщинки, как от закатного солнышка лучики по воде.
О, зачем бабушка насмешничает над ним? Зачем роняет такие горькие, как полынь за огородом, слова?
– Не-ка, не бухну! Я тот раз дрался с ними! Они прилетели клювать свиные хвосты на заборе, а я их прогнал... Ты, бабка, не знаешь, а говоришь! – бегут в обиде лодочкой губы.
– Дак я чем знала, парень, что ты и без меня задал воронам шороху?! Я бы знала, дак не говрела, а ты же молчишь – и я ничем ничего...
В такие вечера тепло и ладно было в избе, Клавдия Еремеевна на всю долгую ночь накидывала в прожорливую печку трескучих сырых поленьев, аж алел разрезанной свеклой бочок буржуйки. И в животе мальчика, как в печи, было сытно и тепло – тарелку драников со сметаной умял за ужином. Но тоже – сумрачно, лишь в кухне горела жёлтая несильная лампочка, похожая на раскисшую в воде луковицу...
И вот в этой-то качающей занавески тишине, под разговор поленьев в печи и посапывание бабушкиных ноздрей, к мальчику стала приходить мама. Она становилась посреди комнаты, там, где отпечатался на жёлтой половице след ночной звезды, – простоволосая и босая, с букетом огненных цветов, опоясанных красной ленточкой, под грудью, в белых тонких руках, в голубом дивном платье, на котором блестели большие и малые пимки, и молча звала его. И он заворожённо тянулся к маме, не боясь обжечься о цветы, вздымался на мокрой постели, а ожившая шуба хохотала и душила его в объятьях пустых рукавов. А в шею ему, не слушая его запечённых горячкой губ, въедался шерстяной шарф. «Мама, приди!» – скулил мальчик, и хныкал, и вертелся на кровати. Но ни мама, чей тонкий лик пламенно светился в цветах, не становилась ближе, ни он не мог коснуться её любимых ласковых милых черт...
– Спи, Тёмка, спи! Спи, голубка... – шептала над ним бабушка, сев на кровать и приняв к себе на колени его вскинутую, растрепавшуюся чёлкой голову, прикладывая к ней целлофановый кулёк с прохладным снегом...
На четвёртый день болезнь пошла на излёт, выморенная редькой и малиной, а вместе с ней исчезло видение. Из носу перестало капать, всякую гадость из горла вытянул раствор чистотела, но пятки «ради прафялактики» жёг горчичный порошок, насыпанный в шерстяные носки. И часто, часто теперь, не видя мамы, лёжа всё так же в спаленке, думал мальчик об отце. Он оставил их, потому что был лётчиком, а мама была «вертолобая». Так объясняла бабушка. И однажды отец не прилетел к ним, а сиганул за одной юбкой. Так обманывала мама. Впрочем, они обе обманывали. Мальчик-то всегда знал, что отец на опасном задании и скоро прилетит, привезёт ему во-от такое ружьё...
Заблестели однажды, как два слюдяных камешка, глаза на смуглом лице. Тайком от бабушки он отвернул шубу и поднялся напиться воды. Жадно, глотая отмякшим горлом тяжёлые комки, приложился к холодному ковшу. «Ну и пусть уехал, очень надо мне его ружьё!» – бряк-бряк капельки воды с ковшика на крышку бочки. А вот сухой выстрел – но это не из ружья, а в печке лопнул еловый сучок.
Сидя в прихожей под лампочкой, бабушка читала синие бумажки, чтобы утром «тащиться в контору платить за анергию, писят копеек киловатт».
– Ба, а почему папка бросил нас с мамкой? – осипшим голосом не удержался и попытал у старухи. Раньше он думал: на его вопросы об отце не отвечают потому, что он ещё мал. Но вот недавно мерился, так на два пальца утянулся выше, судя по прошлогоднему отчёрку на дверном косяке, – а бабушка супит брови и жуёт шкурки на губах. – Чего молчишь-то?!
– А я почём знаю, чё ему ишо, долговязому, надо было! – отозвалась Клавдия Еремеевна, аккуратно складывая квитки. - Галя в собесе работала, на шее не сидела, не лаялась с им, как другие бабы, хуже собаки... Кто его, Тёмка, знает, по чё папка твой укатился в город-то этот... как он? который на не наш-то теперь?..
– Дне-про-пе-тровск! – давно запомнил мальчик, хотя раньше думал, что никогда не выговорит. Но горе его было столь велико, что сдалось страшное единение слов, за которыми, точно за забором, он прятался, если его спрашивали об отце или сам он докучливыми мыслями раскидывал свой сердце, будто горевшую на ветру копну.
– Вот он самый и есь, Петровск-то этот... Должно, спутался с какой-нить... прости, Господи! и укатился - только шубёнка заворачивалась...
Вешая ковш, мальчик не сразу нащупал дыркой на держаке вбитый в стену гвоздок. И снова – бряк-бряк по крышке. Из глаз его тоже, как с зачерпнувшего ледяной воды ковша, сочится, бежит едкая таль...
– А мать... Она не виноватая, что так случилось... Ты вот тот раз убёг из родилки, мать все глаза выплакала. А разве ей можно, в её-то положении?
– А чего она молчит о папке, как дура?
– Это ты о матери-то?! – Клавдия Еремеевна и аж приподнялась вся, а за ней, как пасмурное облако, взнялось в рост раздутое гневом платье. – Ах и паразит ты!
– Я же сказал «как», я же не сказал «мама дура»! – вовремя сообразив, что отступать неследно, закричал и мальчик, давая поправку бабушкиным словам.
– Ты бы ишо! – властно, но уже отходяще хмыкнула Клавдия Еремеевна и вся тут же «опала». – Ты должён сочувствие иметь к ей, она тебя породила, ись-пить даёт, книжки покупает. А откуда у ей в кошельке лишня копейчонка?..
Конечно, бабушка права. Мать «лезет из последних сил, тянет его в жизнь», а он... только соки пить!
– Ладно, баба, – свистнув носом, дрогнувшим голосом заверил мальчик. – Я не буду больше...
– Вот и ладно! Вот и добро!

4

Весна показала норов: в середине марта припекло, будто из сотен ковшей набросали повсюду жарких углей, задымив рухлые снега, тротуары и собачьи миски, и в ограду пробились от дороги первые ручейки. Сговорившись у ворот, они окружили домик Шарика и, сколь мальчик не ковырял ломиком под заплотом, в ограду соседей, никуда не убегали из вольготной низины, держа старого кобеля в осаде. Он забрался на будку и, то и дело засыпая на сугреве, лениво поглядывал за тем, как со всех сторон его фатеру обступает талая вода, а в ней мерцают звенья до блеска начищенной о снег цепи...
Солнце теперь, казалось, не сходило с вышки. На что мальчик просыпался наперёд света, даже раньше бабушкиных черепков, – а всё равно солнце было во-он уже где, над крышей дальнего сеновала, а когда он укладывался спать, оно только-только покидало свой торжественный пост, уступая его недолгой луне с тем, чтобы рано утром вновь заступить на службу. Случалось, что они встречались в нежно-голубом, прочерченном узкими зыбями облаков, небе – исчезающая бледная луна на западе и раскаляющееся солнце над заречным заревым лесом, – будто две драчливых собаки на пограничье своих улиц, и некоторое время косились друг на друга, готовые броситься и разорвать соперника. Шмыгнув из кровати к окну в одних плавках и протаяв пальцем наледь на стекле, мальчик гадал: если нагулявшее веса солнце задолеет слабенькую луну – станет ли оно светить вместо неё по ночам?
Он даже спрашивал об этом у бабушки, спозаранку ворчавшей кочергой в печи, но Клавдия Еремеевна была несговорчива с утра:
– Выдумал тоже! Вот печь прогорела – это да, я уголёк не могу найти, чтоб распалил бересту... Наверно, то и в мире будет, если луна вконец истухнет. Кто ж будет по ночам держать в небе жар?! Солнце большое, дак оно одно в запасе. Пыхнет ярко навроде спички да недолго продержится, сгорит. Некому тогда будет небушко, лес и речку зажигать...
Но, слушая просьбы мальчика, солнце не забарывало луну и, расставшись, назавтра они вновь встречались в небе, каждый в срок верша свою работу: луна по ночам держала в небе жар, а солнце утром воспалялось от неё, чтобы радовать мир вокруг, звонкий, весенний. Снега при согласной работе двух светил таяли на глазах, чавкали под сапогами, разбрасывались грязными комочками под колёсами автомобилей, уходили вязкой кашей, в первую голову рядом с заплотами, поленицами и кромками дорог. Кое-где уж выбилась старая трава, сонная, ещё не способная держать саму себя прямо. Воробьи и синицы, сев в траву, как в парикмахерской, чистили перья и клювы, переговаривались да поглядывали, не крадётся ли из-за угла этот худущий городской мальчишка, не подцепляет ли, бандюган, на своей страшной орудьи резину, которая уж не стынет и, сглотнув в кожаный зобок вытаявший на дороге камешек, аж за избу старухи Аксёнихи тянется, суля всему сущему погибель и урон...
Дни держались тихие, безветренные. Редко за плетевой огородов лениво прошелестит всклоченной верхушкой свезённый с луга на санях серый стог, протопивший сверху снег и потно дымящий соломенной лысиной, с сединистыми вихрами куржака по бокам. Но ветки берёзы под окном качались день-деньской и роняли серёжки не от ветра, а оттого что отяжелелые капли бойко пуляли в них с крыши, одевая их на ночь в серебренные, до ошкуренной земли, рукава. Крыша уж очистилась почти, только на окончаниях шифера – дорогое ожерелье из звонких кораллов, да над кухней, с необветренной стороны, – надутые за долгую зиму, сурово сведённые у переносья трубы снежные брови. Им-то ещё не скоро сбежать, они измокли до самого-самого, к ночи крепко примерзали и капать начинали к обеду, когда солнце войдёт в силу, пожарче разгорится в нём красная пружинка. И сколько мальчик снизу не шукал сизые гребни чёрным, в ползучих трещинах, дедушкиным кривым удилищем, а не сковырнул ни чуть, зря кончик обломал, поскору повесил удочку обратно – на вбитые в стену избы гвоздки.
Капать начинало часам к десяти, а замолкало лишь в сутеме. В особенно ясные дни, случалось, проблескивало ближе к полночи. И мальчик считал дни от капельки до капельки, от первого до последнего упада с крыши. Ох, много бы этих капелек набралось, если бы под каждую поставить пузырёк! Но тара была только рядом с крыльцом, под деревянным обомшелым желобом, с которого к обеду начинало шуметь, как из раскупоренной бутылки шампанского. От быстро набегающей капели в желобе надувались пузыри и с клёкотом, разбрызгивая влажные перья, тесня друг друга, как в воробьиной драке, катились по лузе, каждый стараясь наперёд других поспеть к обрыву бочкой, впрочем, тоже наполненной с лихвой. Прозрачной ледяной водой заняли с бабушкой все тары в бане, а чтобы посудины не раздавило, если ночью вдарит мороз, сунули в воду поленья...
Вместе с шорохом берёз и тополей, с перезвонами весёлых капель и журчанием ручейков, – зауркало, застучало оживлённо и за забором, в переулке. Это небритые мужики пилили и кололи бабушкины дрова, забрасывая дорогу жёлтыми опилками, приятно воняя бензином и раскрытым деревом. По временам они глушили обшарпанные тарахтелки, заставив катушки зубастых стартеров резиновыми ручками за бензобаки. Садились на поставленные «на попа» чурки, подложив под себя верхонки с овчинным отворотом, и запаляли папироски. Негромко курили, кашляя из больших корявых ртов белыми душистыми облаками...
Иногда мальчик садился на крайнюю чурку, откатившуюся к избе, и смотрел, как мужики «работают спустя рукава и жрут водяру». Раза два ему даже подали со смехом колун, что полегше, и он пробовал вознести его над чуркой и тюкнуть с силой, конечно же, не умея развалить промерзшего сучкастого чурбана. Его работа начиналась потом, когда мужики, ловко и чинно разделав хлысты, расколов чурки и сложив поленья в длинные двурядные поленицы, сделавшись вдруг неторопливыми, отряхивались у крыльца и, скинув потные, в опилках стяжёнки, шапки и валенки, в одних носках шли «покалять со старухой об одном предмете» в избу, откуда Клавдия Еремеевна уже не раз требовательно зыкнула ложкой в стекло... Вот тут-то и годился мальчик. Он брал метлу и с удовольствием мёл, набирал в лопату отлетевшие корины, щепки и опил и таскал засыпать ямки на дороге, пробуравленные весной, искренне полагая, что приносит этим огромную пользу миру.
Навоевавшись во дворе с ручьями и наработавшись с мужиками, которые, разгорячённые лицами, громко и весело хохоча, разбредались из избы не скоро и ещё долго горланили под окном, мальчик к вечеру едва волочил ноги, вяло жевал за столом, а сев на разобранную бабушкой кровать, тут же засыпал с чулком в руке, сдёрнутым с одной ноги. Сны ему никакие не виделись, крепко и сладко было его трудовое бдение, так что маму он видел только днём, в своём воображении. Подумать только, ведь уже вечность прошла с той поры, как они с бабкой наведали маму в больнице! Теперь он даже не знал, как там Розовый человечек, подрос ли он и также ли сучит ножонками, думая куда-то драть, также ли мама любит его, мальчика, или давно перестала даже думать о нём, израсходовав свою нежность и карамельки на этого, на другого...
Но и мама не знала, что он из-за неё напился едких капель и бабушка, хватаясь за сердце, лазила в подпол за пердючей редькой, вызволяя его чуть не с того света. А Шарик, варначина, порвал его штаны. И что, вообще, весна у них в деревне и, наверное, совсем скоро, через какой-то месяц, если будет также ярко и солнечно, вздуется синим пузырём Лена-река и, лопнув однажды ночью, хлынет на луга, в поля и огороды, зальёт старухин подвал и силосную яму за шканцем, и мальчик будет кататься на плотах с местными ребятишками, конечно, если допрежь того бабушка за что-нибудь не спустит с него шкуру или Шарик совсем не изорвёт. Так что коли мама так сильно, что спасу нет, хочет приехать за ним, привезти ему игрушек и земляничного мороженого в сплюснутых вафельных стаканчиках, какого нет в здешних магазинах, то ей стоит поторопиться, покуда половодье не захлестнуло дороги, а он не утонул в силосной яме, сверзившись в воду с склизкого плота...
Особенно ярко представала мама в его памяти, если бабушка куда-нибудь отлучалась – забиралась ли она перепроверять соленья в подвальной яме, уходила ль к соседке по молоко или ковыряла в вёдра на оттаявшем клочке огорода чёрную землю под посад – и он на час-другой, а то и на больше, оставался один-одинёшенек в оставленной избе, в осиротевшей ограде, в пустынном и безжалостном к нему огромном мире. Бывало, что и плакал, забравшись за шифоньер, или подолгу гляделся сквозь сложенные на мокром лице пальцы в тусклое зеркало, скушно отражающее спинку стула, угол окна и зелёные часы, тень их цепочки с свинцовой шишкой на белёной стене. Зеркало тоже, как и он мамой, было брошено солнышком. И пуще рыдалось мальчику о том, что мамы больше нет для него здесь и сейчас, а есть где-то там, за горой, за синей рекой, да не ему навстречу разворачиваются мягкие и добрые её ладони, в которых он помнил каждую жилку, протёкшую сладкой струйкой молоко, не над его русой нечёсаной маковкой тихим месяцем горят её влажные губы...
Работы на подворье прибавлялось, Клавдия Еремеевна с ног сбилась, со смертью дедушки сполняя и мужицкую работу. Коль часто её не было рядом, мальчик выучился разговаривать сам с собой, с книжкой, с часами, с кастрюлями, с горшком на окне... Однажды он невзначай выдумал, что и мама с ним, с утра до ночи, с ночи до утра приглядывает за своим брошенным сынишкой. Уж эта-то мама была только его, только для него жила-была и украсть её не смогла бы ни одна живая иль мёртвая душа, – даже бабушка, на ночь закрывавшая посохом ставни! Взглянет ли мальчик, проснувшись, в окно – мама лучиться в щёлку меж ставней рассветным солнышком; выбежит ли на двор в натёрших под коленками валенках – мама в палисаде белой берёзой, машет ему серебренным рукавом; засмотрится ли, ложась спать, в вечернее небо – мама мерцает сверху звёздой, которая больше и ярче других, ближе всех к земле, к их с бабушкой избе, к окну, из которого днём ли, вечером ли, гремела ли старуха чугунками в кухне или уже спала в спаленке, явственно слышалось: «Горюшко ты моё луковое! – говорила мама, смеясь небесной синевой или плача чёрными, щемяще шумящими крышами. – Чего удумал, будто я поменяю его на кого-то другого! Да на сто тысяч лучших не отдам ни за что!»
Он в тот же час, как впервые услышал маму, строго-настрого запретил бабушке затворять ставни и затюливать окно. Чтобы мама беспрепятственно приглядывала за ним и помнила его – а уж он-то не забывал о ней...

5

Но пролетали дни, синело небо над бежавшими крышами, чутко пахли бензином чёрные пятна на дороге, где мужики ставили свои бензопилы, шумливей хлюпались ручейки под угором, а сумрачные старики в отживших шапках, обутые в валенки на галоши, возили из дворов в поставленных на дощатые полозья жестяных корытах рыхлый влажный снег. Во льду, в середине реки, набухла и медленно, отделяя берега, деревню и лес, восток и запад, поползла синяя полоска, а под ней пробурчала зеленоватая вода. Улицы залились серебренным велосипедным смехом, а подзвоном им с зальной тумбочки всё чаще бренчала трубка телефона. Это звонила мама, уже не из больницы, а из дома. Теперь бабушка говорила с ней долго и обстоятельно, однако мальчика не волновали эти звонки. Вяло поговорив с мамой, неохотно сообщив ей своё житьё-бытьё и до сыти наслушавшись бормотания розового человечка, которого мама теребила и щекотала на другом конце провода, он быстро прощался и первым клал трубку.
– Чё ж ты, парень, с матерью ладом не поговрел?! – качая головой, сетовала бабушка. – Опеть, поди, вся в слезах...
Сдружившись с деревенскими ребятами, мальчику было не до бабушки с мамой, тем более не до воркования в трубке. Он лепил снеговиков, через час-другой уже ронявших оранжевые морковины носов, разжигал под угором, на проталинах, костры, плавил в жестяных банках свинец, пускал в ручьях кораблики, жевал чёрный вар... К вечеру он напрочь забывал себя в общем гвалте, так что иной раз и бабушке было не докричаться его домой. Часто, в сумерках, с неотставным посошком, обмотавшись шерстяными платками - один на голове, другой на пояснице – она появлялась на улице и, выискав его середь прочего разного народа, сиганувшего от старухиного посоха кто куда горазд, укоризненно и хрипло кричала:
– Тёмка, домой! Ишь, лётаешь, как оглашенный! Скоро штаны спадут, схудал как! Всё, завтре ни шагу на улицу!
– Ну ба-аба! – канючил мальчик, неохотно следуя за Клавдией Еремеевной – усталый, голодный, с шапкой на затылке, с вымазанным сажей лицом.
Старуха, сухо покашливая, виляя в смертельную дугу скрюченным телом, была непреклонна.
– Никаких тебе «нубабов!» не будет больше! Завёл манеру: стал с постели, поел, ноги в руки и - драла! Сиди баушка как на угольях, с больным-то сердцем, переживай: жив ли он иль, моэть, под лёд ушёл...
И мальчик снова сидел в «охранке», как бабушка именовала своё строгое вето на улицу и весёлые игры.
Впрочем, таких заточений, как три недели назад, когда он убежал из родилки, не было. Ему можно было гулять не только по дому, но и по ограде. Правда, за ворота не сунься, а не то агромадные собаки измячкают всего, изваляют в снегу и Шарику будет не сорваться с толстой цепи, защитить его въедливыми зубами, хоть мальчик с момента их последней ссоры и подкармливал его косточками и хлебными осьмушками. Но в то же время и забор стал не так уж и высок – или уж это мальчика стремительно рос? – а раз долго Клавдия Еремеевна не казала носа от Варвары Петровны, к какой упылила поспрошать извести на побелку бани, то не было ничего худого, если он прикатывал к воротам чурку, вставал на неё и, скинув с петли засов, спустив Шарика, – конечно же, не к ребятам на клубное крыльцо, а к бабушке на выручку мчал, дабы огородить бедную старуху от проклятых собак...
Не скоро, не сразу отходила Клавдия Еремеевна сердцем, не одно «бабуля», «любимая» и «хорошая моя» надо было стравить на жесткосердую старуху. А за воротами жизнь уже шла куда бойче, чем день назад, и уж подлаженные карусели призывно кружились над угором, увлекая воображение чёрте куда, а душу в пятки...
За этими событиями, катался ли он на карусели, подложив под зад холщовый мешок, или пробовал обуздать егозливый, шатко державшийся на не оттаявших до конца дорогах велосипедишко, приезд мамы, сама мама и их прошлая совместная жизнь в городе, дядя Фёдор с коробкой конфет и пузырьком тёмных виноградных капель – всё понемногу откатывалось будто за высоченную гору. Меж ними, вчерашними, меж ним самим, который был когда-то – и им теперешним, теперешней его жизнью, пролегла незримая канавка, как та трещина во льду, отделив одну жизнь от другой. Вскоре даже мечтать о маме, о будущем свидании с ней, о хорошей жизни вдвоём (раз дядя Фёдор неожиданно исчез, а Розовый появился) стало для невыносимо...
Иногда вспоминая себя в шуме буден и забот, думая о розовом человечке, который в памяти расплылся чернильной кляксой, мальчик про себя помышлял, что всё-таки он забавный, этот розовый, ножонками кривыми шевелит, бежать ему, вишь, надо... Нет, если маме он глянется, так, пожалуй, и он ничего, пусть только мама приезжает поскорей. И чтоб она была на двоих, по-честному!..
Но думы эти были редки и по-прежнему оставались чужими, словно думал их мальчик не своей, а сторонней головой.
И это изжилось, с помощью бабушки. Её исправные добрые слова, словно капли с крыш, протопившие лёд, протаяли наконец и его застывшее в одиночестве сердце.
– Бабушка, а мама сюда его привезёт? – как восстанавливая прежний разговор, как-то за ужином справился мальчик.
Старуха, отложив деревянную ложку и мелко-мелко перебирая гречку во рту, долго гадала, о ком или о чём это он, – или уж только делала вид, что так сразу не могла разобраться; уточнила для блезиру:
– Ты про кого это?
– Да про этого... – Мальчик не знал, как назвать. – В родилке-то...
Но делать нечего, и Клавдия Еремеевна заговорила обстоятельно, раз он сам начал этот разговор, почину которому она никак не могла положить:
– Фанбарона?.. На лето, моэть, и сюды привезёт. А пошто спрашиваешь?
– Та-ак...
– Это, Тёмка, брательник твой. Ты теперь за старшого будешь в семье, так ты уж приветь его, не козюлься, не вороти морду набок...
Как же, не козюлься! Ведь не он, а этот самый «брательник» пришёл в его жизнь и всё-всё у него отнял! Отныне розовый человечек во всём наперёд мальчика: в получение апельсинок и мороженого, в поедании бабушкиных шанег и, уж можно не сомневаться, в клянченье маминого внимания и любви... Как же «не вороти морду»?!
...В один из дней, в субботу, бабушка с утра поране навострилась в соседний посёлок, в магазин – кончилось банное мыло. Большей прорухи в своей жизни Клавдия Еремеевна и чаять не могла. Чего-чего, а уж порошков стиральных в картонных коробках, спичек «сэсээровских», комковой задубелой соли и тяжёлых брусков серого проштампованного мыла всегда было в амбаре невпроворот.
– Это потому, что на тебе ни одне штаны долго в чистоте не содержатся, то смолу с чурки соберёт, то сажей вымажется, а то в мазуту залезет! А баушка, мало что только отстиралась, опеть грей воду, готовь шайки! Вот он и вышел – расход, – рассудила Клавдия Еремеевна, совсем запамятовав: амбарное мыло ещё из дедушкиного запаса и ничего не было удивительного, что оно закончилось. – Картохи поешь, чай попьёшь и можешь погулять по ограде. На угор не ходи, снова на лёд потянет, а на него щас только ступи... Ручьи Ивану Михайлычу в ограду не пускай, я уж осипла с его бабчей большегорлой ругаться... Двери аккуратно закрывай, не зажми средних конечностей, а то снова твоя мама проведёт мне головомойку...
– А мама должна приехать?! Когда?!
– Приедет, уж это ты не беспокойся! – фыркнула Клавдия Еремеевна. – Сразу забудешь баушку, всю её ласку-заботу пустишь по ветру, как корова струю. Форкнешь наперёд всех в город свой – баушке только на твой хвост и смотреть!
– У меня нет хвоста! – засмеялся мальчик, недоумевая, почему бабушка разговаривает с ним, как с маленьким, и называет его коровой.
Бабушка пропустила его слова мимо ушей.
– Да, гвоздей в розетку не суй, мало тебя тогда шандарахнуло – пол-избы пролетел, пока стенку не стретил... Всё, я исчезла.
Только бабушка ушла, а мальчик, слупив пару вываленных в соли рассыпчатых картошек, озорства ради смёл рукавом хлебные крошки на пол и стал думать, идти ли на качели или залезть, например, на крышу и закрыть трубу фанерой, – как во дворе рванулся Шарик и забрехал, залаял, понёс свою политику. Верно, бабка забыла деньги и вернулась. Тем более что и Шарик, заслышав стук засова, скоро угомонился...
Но под окошками, запахнутая в платок и потому ликом невидимая ему, быстро прошла с тряпичной коконной под грудью небольшого росточка женщина в зелёном пальто с знакомой блескучей брошью на лисьем отвороте. Над свёртком, который женщина бережно держала в руках, поднимался лёгкий парок – всё-таки было хоть и весеннее, но сибирское утро. Следом, валяя из стороны в сторону головой, поспешала бабушка с болтавшейся у ноги пустой сумкой...
О, и без этого парящего чуткого дыхания, без пушистой варежки у бабушкиного рта обо всё разом догадался мальчик! Лязгнув кулачком в стекло, уж не долимый никакими бедами-печалями, отнимавшими у него беззаботное детство, воскресший над раздумьями и сомненьями, разом излившийся в своей чистой и неподкупной любви, как пробивший дырку в дороге журчливый ручеёк, он сорвался с приставленной к стене табуретки и побежал, не замахнув ни бушлата на плечи, ни шапки на растрёпанную головёнку, не помня потом, как пролетел сквозь прихожку и сенцы на улицу, бабочкой воспарив над избяным, над сенным порогами, расхлюпавшись носом, глазами, всем своим существом, призывно распахнув двери и руки...
Через день они уезжали в город. Бабушка укатилась в горницу и тихо плакала за раскрытой дверцей шифоньера, сося слёзы вперемешку с капельками из тёмного пузырька.
И потом, когда шли по тёплой солнечной улице на вечерний автобус, проступаясь в сырых, присыпанных мягкими опилками, канавках и слушая птичью воркотню, – и его деревенские друзья катились рядом на велосипедах, прощаясь с ним звонками, чинно обруливая голубые, отражающие блеск спиц и рулей лужи и форся перед вернувшейся за ним его мамой, скинувшей платок на плечи и такой красивой, такой юной и свежей, как вешняя ветка берёзы в саду, – а маленький Серёжка, заглотив соску, спал на бабушкиных согнутых в перевёрнутые радуги руках и ничего не видел и не слышал, – со всех стоявших в тени сараек, навесов, дровяников, куда только-только пришёл праздник, с чёрных влажных крыш, даром раскрытых безоблачному небу, всё сорились, всё куда-то бежали, подпрыгивая на шляпках гвоздей, пробивших шифер, всё торопились прожечь снега целебные капли марта – последние у ранней весны, самые-самые светлые, проморгавшиеся для счастья и любви в природе, которые теперь не замалчивали ни радость, ни горе, ни день, ни ночь.