Экранизация
Литературные вечера
Автограф
Антипин А. А. / Произведения
Теплоход «Благовещенск»
I
Жара. Голубая полуденная одымь. Мне кажется: нет вокруг ни леса, ни реки, ни неба, ни воздуха – одна сплошная пылающая лава. Земля выжжена и обезвожена так, что, наверное, кузнечик, спрыгнув с травинки, вздымает незримое облачко пыли. Лена усохла, облезла, высветилась на перекатах до дна. Тут и там оголились опечки, напёрли рёбра брустверов, и лавни – деревенские передвижные мостки из широких толстых плах с двумя колёсами на конце – день ото дня выдвигаются всё дальше в реку. На дворе первая неделя августа, а лиственницы по косогору уже наливаются осенним воском, вянут листья на берёзах, тополях и осинах, ртутными столбиками горят стебли краснотала в поймах задыхающихся ключей и родников. В огородах отцвела и поникла картошка; пожухла, едва завязавшись, капуста; закручинились морковь и свёкла в твёрдой корке земли, которую бабы перед поливом протыкают острой лучинкой, чтоб овощ вконец не загинул.
Всё жаждет дождя!
Давно все грабли обращены зубьями к небу, а вилы опущены в воду: так, по примете, в старину ворожили ненастье. Но из района летят и летят безрадостные сводки. Пылают лесные пожары, деревню заволакивает удушливо-сладким дымом, и уже с раннего утра лютуют на улице чёрные тучи гнуса. Туда-сюда курсирует оранжевый вертолёт, кружит над тайгой или осыпает Подымахино бумажными агитками «Берегите лес!» Листовки тут же уходят по назначению: ребятня делает из них самолётики, старухи собирают для всякой хозяйственной надобности, а смуглые подымахинские старики, рассевшись в тени изб, мастерят злые самокрутки.
Когда земному терпению наступает конец и директор совхоза, пыля на своём «бобике», сообщает об очередных неутешительных прогнозах, старухи по сговору выволакиваются за ограды. Торжественно, точно это сверху послана им особая миссия, семенят к реке, подняв над собой иконы Николая Чудотворца и Марии, матери Божьей.
– Я как полы помою, у меня иной раз под порожком отсыревает, – для проформы беседуют о пустяках, возбуждённые грядущим таинством. – Вода закатится и другой раз высохнет, а когда – не сразу. Я на доску-то наступлю, если брызнет из-под порога – к дождю. Вот сколько раз так было! – божится. – А нынче два раза брызгало – и ничего.
– А у меня если костка заболит на руке, вот в етим месте, – старуха показывает на изгиб кисти, – то дождь пойдёт. – И кивает, убеждая, седой головой.
Слущив с себя яркие ситцевые платки и простенькие повседневные платья в пятнах от свежескошенной травы, старухи, чертыхаясь на камнях, забредают с иконами в Лену.
– Баба сеяла горох и сказала деду: «Ох!» – протараторив детскую считалочку, окунаются по горло. Они смеются, охают, кряхтят, толкают друг дружку на глубину. Тут как тут и ребятишки: стоят поодаль, удивлённо сопят в обе наветренные шморгалки, не решатся подойти к старухам, которые ещё полчаса назад караулили их в малиннике, а сейчас барахтаются в реке, выставив на обозрение всему свету жёлтые животы и квёлые, словно брусника в ноябре, груди.
С угора наблюдают любопытные старики, комментируют для потехи, отвлекают от священнодействия.
– Веселей, Анна, загребай! – подзуживает Иванов, далеко раньше времени вступивший в ряды деревенских старожилов. – Во! Отгребись на фарватер и заводись. Да шпонку не сорви… Ну куда тебя кренит-то?!
– А ты пошто оробел нынче? – в тон ему отвечает белозубая бабка Аня, местная ворожея, самускатель на заплыв с иконами. – Пошёл бы да поддержал!
Картинно всплеснув руками, Анне хрипло возражает высокая бабка Маруся, отчаянная матерщинница и единственная среди старух курильщица:
– Ты кого выдумывашь, девка?! – Бабка Маруся, тая лукавую улыбку, смотрит на Иванова, на Анну. – Он има́на своёго в руках не удёржит, не только что…
– Шмеля тебе под подол, долговязая, за твой поганый язык! – обижается Иванов, ищет в карманах курево, огрызаясь на подковырки других стариков.
– Ныряй, Маруся, топориком, да Миколу не потопи: бог враз пензии лишит! – чадит самокруткой старик Шишкин, хорошо пьяненький по случаю субботы.
– Сам не сплошай, а то сидишь, в штаны напрудил!
На то Шишкин степенно замечает:
– Тебе-то что? Легла на грудя – и плыви хоть в Якутска…
С другого фронта – от избы Валерки Лабы по кличке Бай – мужики смехом давятся. У них своя вера: сбота́ли сетью ведро ельцов и окуней, сменяли у бабки Анфисы на водку. На глазах всей деревни соорудили «круглый стол», перевернув огромную деревянную бобину от электрокабеля. Гулеванят на лужайке, на самом пекле, – кусок хлеба да шмат оплавленного сала, пустые бутылки в крапиву так и свистят. Глядя на старух, водит осовелыми глазами Петька Яковлев, всклоченный от неудобного сна за столом. Гудит, сложив руки наподобие рупора:
– Итак, очередные зональные состязания по гребле с голыми титьками объявляются открытыми! У-ура-а, товарищи!
– Но-о, ишо один! – гневно плюётся бабка Аня. – Балаболка! Чё скажет – как в лужу би́знет!
– Прикрой, Петька, мотню: мошки хозяйство нажу́чат! – Стоя по грудь в воде, бабка Маруся плещет на лицо и довольно покрякивает.
Петька не спускает:
– Под первым номером – тётка Маруся, неоднократная победительница деревенских соревнований в беге за «катанкой»…
– Постыдился бы так говреть-то, Петро! Не ровня тебе, как-никак! – стыдит бабка Варя, мелко потрясая контуженой головой; почерпнув, отхлёбывает из ладошки. – О-о, сразу как опеть родилася! Вот что значит – своя…
– Попей-ка её, родимую, ишо не то сболтнёшь! – возвращаясь к разговору о Петьке, низким грудным голосом басит бабка Аня, с напором, как молодая, бродясь против течения.
– Осторожно, русалочки! – гогочет Пётька. – Там у Каторги сеть. Запутаетесь по самые жабры…
– На сколь она у тебя, Серьга? – со знанием дела уточняет Толя Нос, надвинув едва не до бровей фирменную тёмно-синюю бейсболку «Речфлот» с широченным козырьком, затемнившим половину лица. – Ельцовка?
– Сороко-овка.
– Бабка Варя проплывё-от! Её ряжем надо. Или корчагой!
– Смех-то смехом, а у меня ёрш в пятидесятку попадал! Расшиперился во так вот в ячее…
– Расшиперишься тут! Моя, вон, в погреб полезла вчера… Я, главно, всё лестницу починить собирался!
– Бессовестные! Все мужики на покосе, а оне…
– А они «катюшу» понужают! Скуснатища-а – во! – скаля зачифирённые зубы, Катарга – хозяин бобины – глухо, почти беззвучно смеётся; поднеся к губам заветный стопарь, опрокидывает в себя и долго – отрешённый – сидит с закрытыми глазами.
– Имеем право! У меня, главно, зуб ноет – всю щеку растарабанило…
– Душа у тебя, у па́длого, не ноет?! Картоха вся как есь зачи́черела! Чё исти зимой будешь?!
Все на мгновение замолкают.
– Мы небо размачиваем! – нагло заявляет Нос и, кивнув мужикам, вынимает из травы ещё одну, срывает зубами чеку-заглушку из мягкой золотистой жести. – Размочим – и дождь пойдёт…
– Пойдёт-пойдёт! – поддакивают друзья-товарищи, деликатно подставляя стопки.
– Имя́ хоть в глаза сси – всё божья роса! – отмахивается бабка Аня.
– Нет, бабульки, – не унимается Петька, промакивая рукавом залитый тёплым угарным потом лоб. – Навострите локаторы, я вам щас анекдот расскажу! Короче, приходит старуха к гинекологу…
– Эх, поглянулось – хорошо! Давай-ка, батенька, ишо! – как чёрт из бутылки, наперёд Петьки выскакивает лысоватый Бай.
Петька с сожалением, как на блаженного, смотрит на Бая, который по-гусиному вытянул шею и, ожидая реакции, скорчил обмётанное колкой щетиной лицо.
– Но-о, сморшшился, как кобыльля срака! – устав перепираться, отворачиваются старухи.
Накупавшись, омыв иконы да сотворив с запинками молитву, сотканную общими усилиями из детских воспоминаний, старухи устало тащатся домой, хлюпая мокрыми тряпичными тапочками. Старики провожают их сочувственными взглядами и, что-то доказывая друг другу, тычут в небо жилистыми кулаками. Мужики – помалкивают.
А дождя всё нет. Нет ни к вечеру, ни на утро следующего дня…
II
Банным теплом дышат в лицо мёртвые чабрец и волоснец. Пахнет смородиной и дымом. В воздухе сухая едкая пыль пошевеленного сена, и от неё спину и плечи жжёт так, словно уронили в крапиву. Я то разболокаюсь до трусов, то снова оденусь. В одежде жарко, а без неё и вовсе худо: оводы осаждают голое тело, розовыми волдырями вспухают укушенные места, в ранки сочится солёный пот, волдыри огнём горят и предательски чешутся. А тут ещё мошка даёт жизни. У меня все глаза красные – мошка то и дело забивается под воспалённые веки, и я тру глаза наслюнявленным пальцем или концом выпущенной рубахи. Да только всё без толку. Едва вынешь пронырливую тварь из одного глаза, как в другом уже все три. До чего много мошки на Лене! Чуть ворохнёшь граблями вчерашнюю кошенину, как взвивается тучей и глазам делается темно. Хочется упасть ничком в траву и лежать, не шевелиться.
Но лежать нельзя: после обеда ставить сено. Его много сбрили в три литовки дед, отец и Мишка.
С утра, по росе, косили у ручья, где кончаются наши владения, дожали полянки, полные густой высокой травы, спутавшейся и полёгшей набок. Теперь косы отдыхают в кустах. Осталось высушить да скопнить скошенное, и можно считать, что на Дресвяном ручье управились. Но уже завтра-послезавтра мы уйдём ниже по реке, на Перевес. Там пабереги не меньше, а в култуке ждёт не дождётся осока, которую мы запасаем скоту на подстил. Это, пожалуй, самая трудная работа. От неё тупятся косы, точно они не отлиты из стали, а вырезаны из консервной жести, и руки, метающие тяжёлую, всегда будто сырую осоку, вспухают жилами и через час-другой «отстёгиваются».
Дождь бы, что ли, пошёл!
Но в небе ни тучки. Небо прозрачно-голубое, полосками жёлтой фольги блестят в нём солнечные лучи. Вот высоко над лесом показывается ясный, словно вычерченный на ватмане, силуэт ястреба. Он парит, высматривая добычу, и некоторое время реет у нас над головами, но попадает в золотую клетку и – ослеплённый – цепенеет в воздухе, а уже через миг взмывает ещё выше и оттуда стремительно пикирует на крутую отвесную сопку, сидит выпуклой ржавой точкой на облезлой сушине. Не к ненастью ли?
Прошлым летом в разгар сенокоса рухнули затяжные ливневые дожди. Ошалевшая брюхатая Лена по-весеннему захлестнула паберегу, налилась всклень, затопив низины и подоткнув угоры. Разбушевавшимся потоком подмыло и поволокло стоявшие у реки копны и зароды, они застревали на отмелях, цеплялись за бакены, разматывались по прибрежному ольховнику, ветки которого торчали над глинисто-мутной водой. Плевались да костерили небесную канцелярию старики, когда мимо Подымахино проплывали копны добротного нынешнего сена, а жирные чёрные вороны, сидя на остроинах, как на шпилях затопленных куполов, каркали громко и жутко. Нежданная мокреть, как наказание небесное, многие семьи заставила взяться за нож, к зиме не одну красную кровяную шкуру откинули на заплот раньше земного срока. Наше сено стояло ближе к лесу. Языки воды едва приблизились, как в небе, наконец, разъяснело и бешеная пена потекла обратно в русло. Однако совсем без последствий не обошлось. Дождями, лившими больше недели, едва не до середины проклевало наши копны, как бы ладно они ни были завершены. Мы отложили косьбу и принялись разбирать, сушить и снова метать. Всех чертей обругали, когда, оступаясь на вырубленных в глине ступенях, перетаскивали сено на угор, опасаясь повторного наводнения. Много сена погнило, да и то, что спасли, перемежалось прелыми червоточными клочьями и воняло белой плесенью. Но хотя всё это ещё на памяти, не забылись и, наверное, не скоро забудутся те надсадные дни, я никак не могу себя побороть и нет-нет, да вызрюсь в небо с надеждой на маломальскую весточку о будущей непогоде…
Рядом гребёт мой дед. Ему под семьдесят. Колючая, с сединой, щетина покрыла чёрные от солнца и старости щёки. Голова не то чтобы плешивая, а жидковолосая: как овцу, остригла его старшая дочка. «Тут иман, там иман!» – охарактеризовала стрижку бабушка. Вот дед кладёт грабли и, выудив из кармана скомканную косынку, по-старушечьи обвязывает голову, затянув узелок на лбу. Гребёт он без спеха и с величайшим знанием дела: с горки в низинку, не к кустам, а от кустов, где нет завеи и солнце жарче, и всё строго в линию, вдоль Лены. Такие валки чем удобны: зайдёшь с одного конца, пропорешь вилами и пыхтишь, буровя в кучу, пока, как говорит дед, «из заду не подастся». Временами старик с отчаяньем трёт глаза и материт правительство. Мне это смешно, хотя и не совсем понятно. Я поглядываю на старика в надежде, что мошка загрызёт его до смерти и он скомандует перекур (верховодит на сенокосе дед), но старик, как заведённый, шерудит и шерудит граблями.
– Дед, а дед?!
– Но-о?
– А почему ручей – Дресвяный?
– Деревня тут раньше стояла, – дед запамятовал, что и вчера, и позавчера я уже спрашивал его об этом. – Она-то и называлась – Дресвяная…
– А деревня – почему называлась Дресвяной? Может, как раз наоборот: деревню так назвали, потому что ручей – Дресвяный?!
Вот уже несколько дней кряду я умышленно пытаю старика подобными расспросами, как будто это он виноват, что жарко и на лугу тьма тьмущая жручей мошкары. Дед отмалчивается, делает вид, что не его душеньки касается, но мне от него ничего и не нужно! О том, что здесь была деревня, я знаю и сам, ведь всё об этом говорит, и пуще всяких слов – камни, ни с того ни с сего возникающие в траве, хотя мы каждую весну чистим луговину. Ну или вот ещё – чёрное обгорелое бревно, обглоданным позвонком какого-то древнего животного упокоившееся на дне Сенькиной ямы…
– А почему яма называется Сенькина?
– Потому что Сенька возле этой ямы косит, – не переставая работать, по-прежнему негромко, повествовательно говорит старик, и сказанное им мне также известно. Только для меня уже неважно, кто такой Сенька и где он косит траву! Сенькина яма для меня – это яма возле бревна, на котором я два лета назад проткнул вилами спящую гадюку. Но именно поэтому и завтра, и послезавтра, и через много-много лет, когда замолчат слова и изыдут с дресвяновской луговины последние камни, я буду помнить и всеми позабытого трудягу-косаря, и полусказочную деревушку, и своего покойного дедушку, которого я когда-то без малейшей жалости допекал расспросами. История окружающего мира начинается для меня – с гадюки…
У кустов, поодаль, ворошит отец. Он раздет до пояса; спина – словно смазана свиным салом; ремень скоробился и засох; штаны – в белых соляных разводах. На спине у отца – семь оводов, которых у нас кличут плевками. Только он, по-моему, их не замечает, отвлекаясь от работы лишь затем, чтобы протереть залитые потом очки. У отца самые большие валки. Он ценит всё державное и могучее. Он видит в этом залог благополучия. Дед, в свою очередь, видит в этом халтуру и, брызжа слюной, внушает нерадивому, что толстые валки не просохнут. Закипает перепалка, но лишь на мгновение: жарко. У отца в руках грабли – хоть к трактору подцепляй! Эти грабли с тайной усмешкой изготовил для него дед. Другие, сотворённые под иссохшую стариковскую руку, отец через день-другой попросту крушил.
– Сдуру знашь чё можно сломать? – выдавая грабли, глубокомысленно спросил дед.
Хрясь! Сухой треск! Отец зарочи́л грабли за смородиновый корень и сломал деревянный зуб. Дед громко матерится и одну за другой высмаркивает ноздри.
– Ми-иша-а-а! Наладь этой чуме, у меня уж сил нет глядеть на всё это!
Вот и выкроилась минутка для отдыха! Можно посидеть, посмотреть, как брат Мишка выстругивает из деревяшки новый зуб и вправляет вместо старого.
– Потянет! – Мишка раз-другой скребёт по земле, проверяя «вылеченные» грабли. – Ты это, папаня… это ж не борона!
С Мишкой у нас разница в десять лет. Он минувшей зимой вернулся из армии. Два лета Мишка не косил, соскучился и теперь работает в охотку. Недавно я с удивлением заметил, что мы с ним совсем непохожи: он русый и кудрявый, а я – почти черноголовый, и волосы у меня не в смолёвую витую стружку, как у него, деда или отца, а – прямые. У Мишки кожа белая круглогодично, а я зимой смуглый, а уж летом – как негр. Он – в бабку по отцу, я – в бабку по матери. Но я во всём подражаю брату, поскольку всё у него лучше: и коса, и грабли, и самодельный нож в кожаных ножнах на правом боку. И косит, и гребёт он баще всех! И я тоже мечтаю научиться косить так, чтобы трава, как по заказу, падала в один аккуратный ряд, и сгребать, не оставляя ни травинки. А нож на боку у меня есть: чехол из кирзового голенища, а рукояткой исправно служит резиновая велосипедная «газулька».
Мишка – самостоятельный человек, что хочет, то и делает, и даже дед ему не указ. Захотел по-маленькому – пожалуйста, бросил грабли поперёк вала и, поворотясь спиной, льёт на кусток шиповника. И пыльные, квёлые от жары листья на глазах становятся ярко-зелёными, разве что кое-где уже видны жёлтые раковинки-проедины, словно прожгли лупой.
– После картошек пойдём на Талую…
Забыв о жаре и гнусе, с жадностью ловлю каждое братово слово. О, какое по счёту лето мы со дня на день собираемся в верховье речки Королихи, которая и зимой не замерзает, отчего и носит красивое имя – Талая! Одно время я был слишком мал, чтобы осилить двадцать с лишним километров таёжного бурелома, но вот я подрос (глядите, как я подрос!), а Мишку как раз и забрили в армию… Мне часто снится: ломовой черноспинный хариус с золотистым подбрюшьем сыграл из-под коряги на «морковку» – оранжевую шерстяную мушку с рыжими усами из ондатрового волоса – и, засёкшись, бодается, ходит в глубине серебряным колесом.
– Ленок с хариусом в конце сентября скатываются в Лену, – дразнит, говорит дивное Мишка. – Покараулим на ямах с удочками…
– А ружьё возьмём?!
– Возьмём! Ты, главно, греби…
Только огромным усилием воли стискиваю челюсти, чтоб не зареветь на весь луг в первобытном восторге, не встать на уши и не пойти на голове, рискуя вызвать на себя немилость деда.
III
Огненный циркулярный диск натужно вращается в небе, приводимый в движение ремнями лучей. Через минуту-другую, распилив небо, он перекусит и луг, и меня своими острыми клыками. Цежу сквозь плотно сжатые – чтоб не проерышилась мошкара – зубы:
– У-у, чтоб тебя разорвало!
От жары обмякли резиновые сапоги, в которые натряслось и колется сено. Совсем никудышная для покоса обувка! На что тяжелы кирзухи, а и в тех намного вольготнее. Дед, отец, Мишка сносили уже не по одной паре, а у меня кирзовых как не было, так и нет. Всё лето хожу в резиновых, которые с утра обороняют от росы, а в прочее время разъедают ноги жаром и потом.
– Так в резинках и помру! – бросаю камешек в отцов огород. – Другие-то ребятишки, посмотришь…
– Сдадим осенью картошку… – привычно отбояривается отец и, сняв очки, напряжённо смотрит на дорогу. – Вернулся… сборщик!
От ручья идёт-прихрамывает дядька Николай – средний дедов сын, отцовский погодок. Он приплыл с нами, чтобы набрать по холодку кислицы, а после обеда помочь с сеном. Поравнявшись, дядя Коля ставит ведро и садится в тенёк под кусты. Ведро крепко-накрепко, как дедова голова косынкой, обвязано куском наволочки. Однажды, возвращаясь с дальнего бора, дядя Коля оступился, ухнул кубарем вниз по тропе и посеял в заломах почти всю свою четырёхведёрную торбу. И всё из-за того, что поленился притянуть крышку! Теперь дядька осторожничает и даже когда идёт по грибы, не забывает о спасительной тряпице. Ягоды не видно, но по тому, как вздулась ткань, можно догадаться, что ведро полно красной рясной смородины. Дядя Коля умеет брать ягоду! Даже удивительно, как с такими большими, как у него, руками можно так проворно работать. Сколько я ни гнался за ним, всё попусту: у дядьки уже на три ладони, а у меня едва закрывает донце.
– Пари-и-ит сёдня, – говорит дядя Коля, утираясь внутренней стороной парусиновой кепки.
– Сорок два в тени, – осведомляет отец. – Сводка пришла – сорок пять ожидается.
– Сколь?! – не верит дед.
– Сорок пять!
Дядя Коля сокрушённо качает головой:
– Чокнешься!
Я упал в заросли кровохлёбки и оттуда равнодушно слежу за разговором.
– Не в том дело, – поучает дед. – Картохе наливаться надо, а земля – пыхун… Что мы исти будем?!
– Дак вот, – вздыхает дядя Коля. – Хлеб на корню осыпается – Сергей Петрович говорил… – Внезапно он оживляется: – Городские накатили! Мужик с бабой и ребятишки ишо. Мужик-то с пацаном рядом с машиной стали брать, а она потащилась с девчонкой к дальнему кусту… Помнишь, Миш, мы там собирали с тобой, года три, однако, назад? Где Юрьев-то косит, вверх по ручью? А там уж я сижу! – Дядя Коля загодя хихикает. – Смотрю: идут. А на кусте я-а-га-ды-ы! Красно! У меня уже почти полведра было. Ну, я давай ветками шуметь. Девчонка услыхала, тянет мать за рукав: мол, пойдём назад. А эта нет, прёт! Я опять трещу ветками и носом – швырк! швырк! – нюхаю громко. Они: «Медве-едь, медве-едь!» Па-ле-те-е-ла она, чуть в штаны не наклала, девчонка позади неё! А я ведро добрал и по ручью спустился к Лене. Тут только на дорогу вышел…
Дядя Коля смеётся, оскалив белозубый рот.
– Уехали? – Дед недовольно смотрит на сына.
– Кто?
– Городские-то. Про кого говрим?!
– Уехали…
– А машинёшка какая у них?
– «Нива». Красная.
– И машина у людей есть, по какой, спрашивается, им эта ягода?! – Дед никак не может этого понять. У него не укладывается в голове. – Или брали бы тогда где-нибудь поближе, неужто нельзя? За столько кило́метров едут… А бензин сколь стоит?! Где, интересуюсь, люди деньги берут?
– Дак вот… – дядя Коля грузно поднимается, чтобы отвязаться от старика. – Пойду чаю сварю! Сено-то почти сухое, – пинает валок. – Через час совсем дойдёт. Только у ручья – сырое…
– А мы его на верхушки! Там не загорится.
IV
Грабли то и дело валятся из рук: занемев и став как будто чужими, пальцы уже с трудом держат отполированное до золотистого мерцания древко…
«В сущности, кто я такой тут есть? Младший помощник старшего конюха?!»
Сначала я ворочал, убирая из травы принесённый половодьем хлам; потом – стерёг, как собачонка, лодку с мотором, когда уходили косить или копнить далеко от реки, в култук или к ручью; затем мне вручили вилы: «Раскидывай валки, чтоб скорее сохли!»; прошлым летом дослужился до граблей. И только на тринадцатом году (в кои-то веки!) выклянчил, наконец, косу…
Ещё весной я воровски заглянул под высокую крышу дедовского амбара и обомлел: косовища заставленных за перекладину литовок свисают в сумраке, как деревянные сосульки! Мою ершовую душонку настолько поразили несметные богатства старика, что я бросился искать пути для его раскулачивания. И вот перед нынешним сенокосом непреклонный дед, подточенный моим нытьём и неустанным ходатайством бабки, извлёк из амбара небольшую лёгкую литовку и под пристальным вниманием двух настороженных глаз насадил на косовище.
– Где у тебя пуп?
– Там же, где и у тебя! – со смехом ответил я глупому старику.
Дед посмотрел на меня так, как если бы ему стало жаль косы.
– Я ладом спрашиваю! – насупил брови. – Так же и отвечай мине… А ну-ка!
Давясь от смеха, я задрал рубаху. Прижав пятку косы к земле, дед подогнал берёзовую рукоятку с моим пупком вровень и застопорил верёвкой, намотав её восьмёриком.
– Учись, пока дедушка жив. Отец-то у тебя – только с перфельчиком по деревне бегать…
– А не надо писать?!
Вечерами, когда мать процедит молоко, отец, постелив на стол газету, сидит в кухне, опустив кудрявую голову, и что-то царапает в школьной тетрадке, наутро отсылая написанное в город с водителем рейсового автобуса.
– Поможет это, что ли, деревне-то?! Когда – всё…
– Ну, косарь, косарь, етти вашу мать! – смеялась бабушка на другой день, когда со сверкающими глазами я пошёл на покос, по примеру старших небрежно закинув литовку на плечо. Затворяя за нами ворота, шёпотом наказывала старуха, зная, что на лугу никто словом не поможет, скорее подзатыльников наваляют: – С плеча, парень, не бей, а так эт заводи от себя – и пошёл, пошёл! Главно, не торопися. Литохка – она сама косить научит…
Я был поручен Мишке, поскольку своего точильного бруска мне не доверили («Лапы обрежешь!»), и лопатить мою литовку должен был брат. Для начала мне разрешили обкашивать у кустов, вдоль дороги, – и я исправно сшибал мураву, серным сполохом на спичке черенка мелькало кривое лезвие косы. Да недолго длилось моё счастье! Пару раз врезал о камень, а дед уж на попятную:
– Добрую литовку угробишь! Никого в меня нет… – И отобрал косу.
А виноват я был, что не выжгли паберегу по весне, как путные-то люди делают, и косу вязала спутавшаяся летошняя отава, в которой ни черта не видно?! Отец вон сколько литовок ухандакал, пока мало-мало косить научился…
Как бы там ни было, но вот я снова приставлен к граблям и лишь иногда получаю разрешение сделать прокос-другой. Но только, конечно, это совсем не то, что иметь собственную косу!
«Возьму и сломаю черенок! Интересно, что будет? Дед, пожалуй, так заорёт, что в деревне повесятся собаки…»
V
В полдень старик прислоняет грабли к берёзе: шабаш.
Швырком бросаю своих деревянных мучителей и, сдёрнув одёжку и сапоги, с разбега ныряю в Лену, как в голубой сугроб. Ухожу с головой, чтобы сразу смыть пыль и пот, напиться, насытить пересохшее горло. О, я полдня пёкся на лугу под раскалённым солнцем, обгорел до малиновой красноты, запорошил волосы и уши затхлой пылью, до крови расцарапал тело, которое жалили пауты! Но вот, как в награду за муки, речная благодать берёт меня под рёбра, несёт на влажных руках, затекает под мышки скользким языком…
– Кто без штанов бежал в кусты? – отфыркиваясь, кричу во всю сырую отмокшую глотку, и эхо отвечает длинным: «Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!..» Я хочу крикнуть: «Кому не спится в ночь глухую?», но к реке некстати приходит отец.
Первым делом он полощет с берега рубаху и носки, потом, зайдя по пояс, драит шею и грудь, где в густую поросль волос натрусилась сенная труха. Вот тяжело, как лось, оседает и плывёт.
За ним к реке спускается дед. Становится на корточки, черпает ладошкой и, как котёнок лапой, возит по лицу.
– Хорошо, бляха! – блаженно кряхтит и для полноты ощущений сплёвывает в реку. – Ты, Андрюшка, далеко не заплывай! Ишо захлебнёшься…
– Зака-аркала ворона! – Отец от греха поворачивает к берегу.
– Я не каркаю, я знаю! Воронка или мало ли чё? Мне девять лет было – засосала, родная! Спасибо, ребята постарше были на берегу – вытащили. С тех пор не…
Заплываю так далеко, что уже никого и ничего не слышу, но по отчаянной жестикуляции с берега догадываюсь, из-за чего сыр-бор. Отвернувшись, плыву всё дальше и дальше, за красный буй, обмирая от страха и восторга, и то нырну солдатиком, меряя глубину, то что есть мочи гребу вразмашку, а то, распластав руки-ноги, как скат, справляюсь на спине и смотрю сквозь мокрые от воды ресницы на большое синее небо с ширящимся кружком по центру. Шатаясь, спотыкаясь, покрывшись сыпкой гусиной кожей, выхожу из воды только тогда, когда отец надевает высохшие на камнях, точно на угольях, рубаху и носки, а дед нетерпеливо маячит у костра.
Купанием словно вымыло живот и в его звенящей пустоте кто-то клацает зубами. Кажется, стрескаешь поросёнка – и не заметишь.
На угоре, под пышным кустом ольхи, сколочены из досок стол и лавка к нему. Вторым сидищем служит здоровенная лесина, приплывшая с большой водой, да так и завязшая в кустах корявой вершиной. Эта коряга во всякое половодье защищает наш стан от других проплывающих топляков, заодно славливая их и всякое другое хламьё, которое мы потом употребляем на дрова. С одного конца в лесину вбита стальная бабка, на которой оттягивают косы, а другой весь в расщепе – здесь рубят на растопку дрова. После обеда на лесине можно даже полежать – так она толста и широка.
Тучные дед, отец и дядя Коля сидят на лесине, мы с Мишкой – на лавочке, ножки которой – неошкуренные ольховые колышки – проросли и, выстрелив по весне почками, развязались пучками зелёных пёрышек. На столе лежат свежие огурцы, перистый лук, хлеб, сало, варёные яйца; стоят баночка с творогом, кастрюля с тушёной картошкой – всё, что дают нам двор и огород. На сенокосе мы себе не готовим, чтобы не терять времени, всё это собрано руками моей бабушки. По старой привычке, может быть, известной человеку с момента его появления на свет, сперва разглядываем яства, словно прицеливаясь, и лишь потом, не сговариваясь, начинаем есть. Старшие едят жорко, особенно дядя Коля. Брызжет с уголков его рта зелёный сок батуна. Но уж в чём в чём, а в этом я не плетусь за дядькой по пятам и азартно, едва прожёвывая, орудую ложкой и руками. Дед меня всячески поддерживает:
– Ешь-ешь, Андрюха, а то пырка не вырастет!
Когда животы затарены до отказа, на стол, как чумазый хан Батый, взгромождается закопчённый ведёрный котёл с чаем. Бьёт в ноздри листом смородины: дядя Коля постарался, напарил для вкуса. Хлеб-сало сменяют шоколадные пряники и дешёвая карамель. Отец довольно потирает живот:
– Как раз осталось немного места для сладостей! «Орехо-со-е-вы-е…»
После обеда с полчаса можно заниматься бог весть чем: отдых. Лучше бы, конечно, поспать, но если час назад я и думать об этом не смел, то сейчас сон и калачом не заманишь. Дядя Коля, зевая, сидит за столом; отец, механически скручивая и раскручивая конфетный фантик, – на земле; дед, треща ветками, исчезает в кустах. Все молчат, думая о своём, каждый, наверное, радуется короткой передышке в этой заполошной жизни. Только Мишке не сидится, и он загодя отбивает литовку: тюк! тюк! тюк! Тюканье молотка кажется чем-то неземным в эти минуты тишины и покоя.
Тюк! Тюк! Тюк!
Солнце, как жёлтый бакен, маячит в небе, словно призывая всех подивиться его яркости и безудержности. Но мы сидим в тени, солнце нам уже не страшно, и я смотрю на него с лёгкой иронией. На таган воскрылила красная бабочка, за ней – лимонная… и вот уже вся жёрдочка в разноцветных прищепках. Вот снялись и полетели: это я, дурачась, кинул палку в прогоревший костёр и поднял на бабочек облако остывшей золы…
Тюк! Тюк! Тюк!
Оттянув литовку, Мишка ловко правит её бруском, вжикая по светящейся кромке лезвия. Дядя Коля, совсем было закемаривший, вмиг просыпается.
– Это (в каком году? в семьдесят восьмом, кажись?) приехала из города бригада студентов – помочь сено косить. По пабереге тоже; ну, кусты, вымоины – тракторами не возьмёшь… Я на «сто тридцатом» работал тогда, ага. Привёз одну партию – несколько парней – сюды вот, на Дресвяный. Дяшка Никанор был у них за главного, ага. Но, отбил он им литовки; спрашивает: лопатить-то, мол, умеете? Все покачали головой, а один дурачок выскочил: чё, мол, не уметь?!
Дядя Коля крупно, всем ртом, сплюнул в сторону.
– Но, дяшка Никанор дал ему брусок: на, дескать, лопать! Тот взял. Косу, правильно, косовищем в землю воткнул, да надо было аккуратно, а он – р-р-ра-аз! со всего маха! – и два пальца на руке срезал до самых костяшек! Заорал, правильно, кровища полилась… Ну, чума чумой!
Возбуждённый воспоминанием, дядя Коля снова сплёвывает. А у меня после его рассказа что-то как будто обрывается внутри, я в ужасе кошусь на Мишкину литовку и от греха прячу руки в карманы.
– Ягода-то ещё есть по ручью? – приковылял дед, обмахиваясь сломленной ольховой веткой. – Не всюю ещё вырвали голодящие?!
– У-у! Хоть каждый день бери.
– И брали бы! – Дед разом вспыхивает, как будто того и ждал, бросает ветку. – Дак сахар сколь рублей стоит?! Варенье жрать не захочешь, не только что… И почему это за ценами никто не следит? – вопрошает тоном прокурора и строго смотрит на нас. Я трушу его взгляда не меньше, чем Мишкиной литовки. – Каждый вертит, как хочет, а об стариках думы нет…
– Кого вертит-то?
– Гузно кобылье – вот кого!
– Кто на сёднишний день смотреть будет? – отец ударяет ладонью по железной кружке. – Частное предпринимательство. Рынок!
– Ну дак! – поддерживает брата дядя Коля. – Это раньше другое дело было – всё государственное. А ща-ас…
Деда это ни грамма не утешает. Он наливает чаю, отсыпает, постукивая по баночке, желтоватого свекольного сахара, но отставляет кружку, рукавом сметает конфеты на середину стола, а сам, положив локоть на угол, притуливается сбоку – для дебатов.
– А вы зачем тогда нужны?! – задаёт коронный вопрос. – Зачем мы вас с баушкой кормили, ростили, учили, а?! За-а-чем?! Ответьте мине!
– Ну – политикан, ну – завёлся с пол-оборота! – соскакивает отец, начинает нервно обуваться, хрустя кирзовыми голяшками. – Не хочешь жить – ложись и помирай! На сёднишний день – так.
– Во-во! – срываясь на визг, дед протыкает воздух кулаком. – Такие вот дуролобы и загонят матушку Рассею в гроб!
– Кто загонит?!
– Да хватит вам! – осаживает спорщиков Мишка. – Забазлали! На той стороне слыхать…
– Ты, Миша, только послушай, что она говрит?! – Дед, чтоб уязвить сына, отзывается о нём в женском роде. – Ложись, говрит, ветеран труда, и подыхай! А что я вот с таких лет в поле, да в холоде-пыли, катаракту нажил, геморрой заработал на газочурковом тракторе… Это им наплева-ать!
– Никто твои заслуги не принижает!
– Пенсию-то я должен получать?
– Ну и получай ради бога, кто тебе мешает!
– Дак я сколь времени проживу на неё?! Неделю-то продюжу, нет ли?!
Отец, не найдя слов, с досады морщится, а дядя Коля и вовсе дремлет, скрестив босые ступни и время от времени потирая ими, чтобы согнать паута или кузнечика. Но молчание только раззадоривает деда.
– Вы гляньте, сколь мука стоит – покупать не захочешь, не только что! Каждый торгаш цену гнёт, выгоду ищет. Стариков обманывать, у нищих воровать?! Это куда дело годится!
– Пиши Ельцину! – встрепенувшись, во всё горло ржёт дядя Коля и с подвывом зевает, пуча красную мокрую пасть. – Так, мол, и так, вышли десять кулей муки!
– Я бы написал! Я бы ему всё выгвоздил! Я бы не сидел, хвост прижав, как некоторые…
– Обращался один! – не унимается дядя Коля. – Улучшилось положение. Вчера письмо прислал: в тюрьме сидит…
– Да бросьте вы! – обижается дед. – С вами ладом говришь, а вы ерундовину строчите…
– Ты лучше спроси, как мы нынче сено вывозить будем с этой стороны. Машину найми, бензином заправь, за путёвку на паром уплати да капитану поставь, плюс на стол собери… – Отец ещё и ещё загибает пальцы. И объявляет: – Золотое молоко получается!
– Скоро ничего не будет! – зло восклицает старик. – Горбач начал, а этот карась большемудый прикончит. Помянете меня: правильно нам говрел дедушка, только мы, полоротые, не слушали его…
– Ну – надо идти! Ну – завё-ёл панихиду!
– Я знаю, что говрю. Троха пол-СЭ-СЭ-ЭРА прошёл, Троху хрен обведёшь!
Наконец отец сдаётся. Обувшись, раз и другой притопнув сапогами, он стоит, заложив руки в карманы, и молча глядит под ноги, как видно, думая о чём-то таком, что до поры откладывал в дальний ящик, чтоб сильно не зудело, не шпыняло тогда, когда и от других мыслей запирайся на семь замков. Но вот и временить стало нельзя…
– Да-а. Конец деревне приходит! Поставили крестьян на вымирание. Щас ещё введут земельный налог – и всё…
– Взорвать! – уверенно советует дед. – Швырнуть бомбу в эту Думу, чтоб не изгалялась над народом!
– Какой смысл?! Большевики уничтожили царизм – и что? На смену одним дармоедам пришли другие. Так же и здесь… Ещё одну революцию устроить хочешь? Мы от тех-то ещё не оклемались. Вспомни-ка, давно ли Верховный Совет расстреляли из танков…
– Я никакую революцию городить не буду! Просто швырну бомбу – и всё…
– Ему одно, он тебе другое! И что ты этим скажешь? Тебя же, учти, к ответу призовут.
– Пускай призовут, пуска-ай! – старик поспешно встаёт, как будто ему уже сейчас – отвечать. – Спросят меня: ты зачем, дедушка Виталий, комедию сочинил? А я им скажу!..
– Придут другие, опять из нас кишки тянуть будут. Обождём, посмотрим. А орать да взрывать на сёднишний день ничего не даст.
– Ну ждите-ждите! – снисходительно посмеивается дед. – Завтра камни исти будете!
– Не помрём! Лишь бы здоровье было – остальное меня не волнует. Пока сам не пошевелюсь, никто мне на блюдечке не поднесёт… Гайдар, что ли, сена мне накосит?
– Я не об том говрю, что кто-то должен тебе сено накосить. Только до каких пор эта потеха продолжаться будет, что всякий у тебя последний кусок вырвать норовит?
– Долго ещё! Пока каждый депутат особняков себе не понастроит да в зарубежные банки денег не напрячет…
– Во-во, правильно ты говришь, Саня! – радостно соглашается старик. – И я говрю: скинуть бомбу с самолёта – и всё, всех-то делов!
Мне вконец надоедает их перебранка, я беру спиннинг и иду к реке. А за спиной вскипает новая буча. Громче других выделяется истеричный голос деда. Но я стараюсь сразу забыть обо всём, полностью уйдя в рыбную ловлю.
VI
Спиннинг у меня особый – выстраданный. Через мои горячие слёзы мать на последние деньги купила его в городе у толстого армянина, который ради такого судьбоносного момента скостил цену и даже, проникнувшись, подарил моток лески и набор любительских блёсен. Удилище у моего спиннинга из прочнейшего жёлтого пластика, а ручка – деревянная, резная. Спиннинг в два раза длиннее меня! Я уж владею им почти в совершенстве. Нет у меня вещи дороже. Вот только не фартит пока с рыбалкой. Одну-единственную щуку поймал я за всю свою сознательную жизнь. И произошло это нынешним летом здесь, на Дресвяном лугу. Старшие косили у ручья, а я без устали сёк и сёк Лену прозрачной жилкой, но в лучшем случае ловил тянущиеся стебли водорослей. А когда совсем отчаялся и перестал даже помышлять о добыче, на леске повисло что-то тяжёлое. «Опять трава! – уныло подумал я. – Вытащу и пойду к костру». Но каково было моё изумление, когда, обратив взгляд на реку, туда, где леска стригла воду, я увидел светло-золотистую щуку. Рыба всплыла на поверхность и покорно, всё равно что коряга, следовала за металлической обманкой, однако ближе к берегу заволновалась, взбурлила винтом и стала показывать «свечки». Ошалев от радости, я на буксир выпер её из реки и, опасаясь, что упрыгает обратно, шваркнул камнем по голове, как делал дядя Коля, а затем, прижав драгоценный улов к груди, со всех ног бросился к табору, с восхищением думая о том, как сражу всех своей рыбацкой удачей…
Сегодня мне опять не везёт. Разгар дня, жарко, рыба таится на глубине. Лишь иногда плюхнется у кустов за неосторожной мушкой серебристый елец. Без особой охоты метаю в реку медную рыбку и равнодушно сматываю леску. Босым ногам горячо на щербатых жгущихся камнях, захожу в воду, до колена закатав штаны. Не проходит и минуты, а возле меня уже табунятся всевозможные мальки, среди которых выделяется оранжевыми плавниками задиристый окушок. Макаю блесну в самую гущу, и рыбки в панике пускаются наутёк. Душно, затхло пахнет тиной, в бестечье за брустверами киснут, выделяя углекислый газ, завалившиеся на бок заросли бритких, как осока, водорослей. Река цветёт, островками и небольшими полянами зеленеют над мелководьем облепленные улитками продолговатые бурые листья. И уже крутит на течении пучки отгнившей речной травы, которые на Лене называют по-эвенкийски – ня́шей, – и это верный признак того, что исподволь подкрадывается осень. Но августовский день высок и светел, в кустах порхают трясогузки, в траве строчат свою песню кузнечики, а в воздухе, то слетаясь в стайку, а то рассыпаясь порознь, витают бархатные на ощупь жёлтые, красные и фиолетовые бабочки – и жалкие обрывки мёртвых водорослей не оттеняют радужной картины.
Вот из прибрежных кустов, из надурившего осокой кочкарника, выплывает на середину затончика гоголиха с утятами. Вот мать, выгнув шею, исчезает под водой, а выныривает уже по ту сторону залива, у длинной каменной гряды. Тегая, шлёпают за ней неотлучные утята, которые уже встали на крыло, но по-прежнему живут с матерью. Сделав несколько кругов, птицы утыкаются в берег, должно быть, сщипывая ряску. Зажмуриться на миг – и уже, пожалуй, не отыскать дышащие трепетные тельца на однообразном безжизненном фоне. Осторожно, стараясь не потревожить утиное семейство, зацепляю блесну за среднее пропускное кольцо спиннинга, иду на стан. И вдруг за моей спиной, словно в насмешку, ударяет по воде крупная щука! Река отзывается пульсирующими кругами, но лишь на мгновение. И снова – синь, стекольная гладь воды, жара да тишина, в которой, как шмель в бутылке, роится рёв заведённого мотора: дед с Мишкой поплыли за остроинами…
VII
Остро́ина – длинная крепкая жердь, что-то вроде оси, которую вкапывают в землю, комлем вниз, а чтобы надёжней стояла, обтыкивают по кругу кольями. На остроину, как пряжа на веретено, кладётся-наматывается сено. Каждое лето мы ставим новые, потому что весной ленивые рыбаки рубят и жгут прежние. Плавать за остроинами нужно на соседний берег, где лес. На этом тоже лес, но топать к нему аж через всё широченное совхозное поле, засеянное овсом, и если считать путь в оба конца, то угрохаешь не меньше часа. А тут едва лодка взбороздила реку, как раздаётся стук топора. И вот уже «Казанка» с Мишкой и дедом жужжит обратно. Словно острия копий, нацелены на отца, дядю Колю и меня вершинки сосен. Помогаем вынести на берег; волочим, взвалив за спины, на угор, где поднялось, вздыбясь валками, светло-жёлтое море молодого запашистого сена, которое дошло в самый раз, не сопрело, но и не пересохло, и потому не ломается под ногами, а мягко, почти неслышно сминается длинными травинками.
Страх берёт от мысли, что со всей этой прорвой надо совладать!
Но глаза боятся, а руки делают. И вот отец вешает на сук рубаху – белым флагом будет она трепетать для нас на ветру, когда, голодные, усталые, поплетёмся вечером к костру. Дядя Коля, подмигнув, на две дырки подтягивает ремень, отчего живот выпирает ещё больше, так что между пуговками виден пуп. Мишка с дедом идут ставить остроины. Первую, как всегда, определяют неподалёку от стана, в низинке. От неё, как по ниточке, до самого ручья выстроятся вдоль дороги наши копны.
– Забивай, Миша, почаще, а то как бы не сковырнулась! Видишь, какая!.. – распоряжается дед, облапив обеими руками толстую тяжёлую жердь, и с опаской поглядывает на качающуюся вершину.
– А я говорил: давай потоньше рубить! – психует Мишка и бьёт хряско, коротким тупым ударом топора. – И куда всё время торопимся?!
– Потоньше, так она трохи жидковата будет, Миша. Поведёт копну, завалится!
– А эта шибанёт по башке: ума нет, считай – калека!
– Так ты сторожней, Миша! Сдуру можно не только что… Забива-ай!
Вот и остроины как тут и были всегда! Сейчас начнётся ломовая работа.
Отец вынимает из кустов вилы с массивным черенком, за ним вооружается своими – лёгкими, сподручными – Мишка. Мы с дядей Колей должны сгребать валки в один большой вал, а уж Мишка с отцом по обыкновению носят в копну. У остроины поставлен дед. Он руководит мёткой. Грузный старик топчет сено долго, основательно, копна, как тесто, расползается в лепешку и трудно поверить, что из неё что-нибудь выйдет. Работа, едва начавшись, застопоривается. Стоят с навильниками на весу отец с Мишкой, замерли с граблями в руках мы с дядей Колей, ждём не дождёмся, когда дед крикнет: «Подавай!» Но он, кажется, забыл заветное слово. Как медведь, на четырёх лапах, крутится и крутится вокруг жерди, да не абы как, а по часовой стрелке, как раньше сгребал валки в одну линию и как вообще всё на своём веку делает сообразно с какими-то одному ему известными расчётами. Минута, другая – а дед всё припрыгивает да уминает, да затыкает ямки, да кладёт сверху пласт на пласт, чтобы лучше слежалось, сомкнулось плотно, как тёс на крыше, и осенью, в сезон дождей, не дало течь. На деда шумят, покрикивают. Только ему на это наплевать. Он сверху отвечает такой тирадой, что, наверное, в области слышно. Наконец, машет: подавай!
Мишка берёт сено аккуратно и не очень много, чтоб не надсадиться, не вымотаться зараз, но разумно распределить свои силы. Отец ворочает, как трактор. Сначала складывает в одну копёнку, громоздится на неё, топчет, совсем как дед, и лишь затем пронзает вилами, упирает черенок в землю – и рывком выжимает над головой. Гнётся, как коромысло, упругий черен, у отца подкашиваются ноги, дрожат руки! Сгорбившись, он идёт к растущей копне и погребает деда по самые плечи. Старик визжит, брызжет слюной, насылает на сына грыжу, а тот, покачиваясь, торопится за новой ношей. Но рассудительней всех дядя Коля, который привёз из дома стропу – длинную, метров двадцать, капроновую ленту. Он сдваивает её, постлав на землю, и в несколько бросков сноровисто нагружает кипищу, ещё больше той, под которой пыжится его брат. Захлестнув петлёй, берёмся за концы – дядя Коля за один, я за другой – и утягиваем, пока не сдавится наполовину, а уж там впрягаемся, как ломовые. Сзади, упёршись вилами в наш воз, толкают Мишка с отцом. За один раз стрелёвано столько, что минут пять, пока размётывают, можно отдохнуть.
Копна медленно, но уверенно растёт. Вот уже и вилы коротки, неудобно подавать. Дед трусит оставаться наверху. Он ложится, закрывает глаза и с обречённым видом сползает по копне.
– Держите!!! – кричит надрывно.
Со смехом подхватывают, ссаживают на землю. Старик, жалуясь, встаёт на ноги, куда от страха ушла его душа.
– И куда тебя, дедушка, гонит? – не ища ничьей жалости, рассуждает сам с собой. – Попивал бы сейчас чай с мармаладом или прогуливался по угору в ботиночках, как студентик…
Я ловлю глазами взгляд отца: можно?
– Ладно, давай, – отец вонзает вилы в середину копны. Я цепляюсь за черенок, под зад меня страхует Мишка. И вот уже я, как белка, вскарабкиваюсь на верхотуру. Встаю – и кру́гом голова: высоко! Снизу протягивают вилы. Плюю на ладошки.
– Серёдку больше набивай, – советует отец. – Да за остроину держись, а то упадёшь…
Больше ничего не вижу и не слышу: отец засыпает меня с головой. Я смеюсь, чихаю и поначалу не очень споро исполняю свою работу. Меня, как деда, поторапливают. В тон старику ору благим матом:
– А не утопчешь, прольёт дождями – опять перемётывать?! – И уже категорично заявляю: – У меня времени не-ет!
Дело подвигается к завершению. Оставаться на копне – навершье мять. Сбрасываю вилы и с криком: «Разойдись!» скатываюсь следом. Но что за уродство?! Вместо прогонистой ладной копны, какой она мне виделась сверху, передо мной словно чучело Зимы, слаженное ребятнёй на Масленицу – чиркни спичку да поджигай. Незамедлительно делюсь своими переживаниями с дедом.
– Не всё сразу – оскребём, – успокаивает старик и граблями очёсывает копну с середины донизу.
Выграбленное сено Мишка замётывает вилами на длинном черенке. Неряшливый уродец превращается в церковный купол. Даже солнцу приятно передохнуть на таком – огненным петухом примостилось на кончике остроины.
– Ну вот, одна есть! – улыбается Мишка. – Можно и перекурить.
Садимся на пригорке, подле смородины, днём дававшей густой напревший аромат, а под вечер пахнущей свежо и остро, как пахнет вода в колодце или взрытая земля. Только дед ещё возится, черенком вил подсовывает под копну клочки сена, утрамбовывает и охаживает, смещаясь всё также по ходу часовой стрелки.
– Всё-то он поглаживает, всё-то он похлопывает! – заливается дядя Коля. – Как по ней ладошками!
Дед отпускает сердитый матерок, но тоже не может сдержаться: хихикает.
– Потеха!
Отец недоволен, выкусывает заусенец на пальце.
– Ты готов всё сено стаскать в одну копну! – подзадоривает Мишка.
– Я бы вообще зародами метал!
– Раньше так и делали, – с хрустом подсаживается дед, подгибает под себя ногу. – Замётывали сено на деревянные сани, зимой – по снегу – вывозили. Сани с лета на чурки ставили…
– Зачем?
– А чтобы полозья не примёрзли. Не сдёрнешь, если пристынут. Несколько тонн-то! Попробуй-ка. – Громко, с подвывом, зевает. – Или на волокушах вывозили. Свалят две-три берёзы вершинами вместе, в комлях центровкой просверлят, трос продёрнут… – Это уже для меня, чтобы знал, как да чего было. – Наметают зарод, потом вывозят – по снегу ли, по земле ли. Всё больше зимой, конечно, занимались. По чёрной земле – до самого-самого изотрётся. Хотя её, волокушу, всё равно на дрова пилили. Второй раз не поедешь с ней…
– Почему?
– В лес кто дерево повезёт?! – как глупому, разъясняет Мишка. – Думать надо!
– Вымирает народ. Всё уходит в прошлое. Написать бы об этом – сколько у меня материала! – да грамотёшки не хватает…
Отец по старинке наивно верит, что «грамотёшка» даётся в городе, в университетах, и что тамошние учёные мужи о происходящем в деревне знают не хуже него, и тягаться с ними ему, лесному пеньку, нечего, так, черкнуть статью в газету…
VIII
Близится вечер. На западе по окаёмку горизонта проползает медная змея заката. И уже шуршит на скошенной поляне.
– Змея!
Один прыжок – и Мишка тут как тут, прижимает кирзовым сапогом.
– Найди бутылку!
Момент – и я на берегу; а вот уже подрываюсь назад, на ходу скручивая пробку.
– Поставь и отбеги!
– Оденьте ей горлышко на голову – она и заползёт…
Змея извивается, пружинит всеми своими кольцами, грозит вырваться из плена, но лишь только голова оказывается в бутылочной горловине, сама, действительно, затекает внутрь. Мишка заворачивает крышку и бросает бутылку мне.
– Растопим на солнце, забодяжим приваду, а зимой будем соболей капканить.
Свернувшись клубком, змея с ненавистью смотрит на своих врагов, шипит и пытается укусить там, где я постукиваю пальцем.
– Тоже жить хочет… – по-своему сочувствует дед.
– Ну дак! – соглашается дядя Коля. – Тебя бы так!
– А что, мине лучче?..
Ставлю бутылку на солнце.
– Это ты же рассказывал, дядя Коля, как змея тебя в болотник укусила?
– Но! – подтверждает дядька. – Тоже – по ягоды ходил. Високосный год был, как щас помню. Змей – пропасть! Я бродни расправил и хожу вдоль Перевесовских валов, смородину собираю. Как она меня не заметила? Я ей на хвост наступил, а она меня в болотник – р-р-ра-аз! – куды там, не прокусила! Только белые капельки остались…
– Чё это? – интересуется дед.
– А яд.
Молчим. Тишину нарушает старик:
– А вот я случай помню! Это я ещё мальчишкой был. Нас много, ребятишек, косило здесь вот, на Дресвяном. Дед с нами был за главного; лет девяносто было ему, а он всё косил… Вот взялся он вечером литовки отбивать; я – пособлял, косовища держал, другие-то ребятишки спали уж… – Дед чешет переносицу, потом большую, с отросшим волосом, чёрную родинку на крупном носу. – А тут змея! Как из-под земли, честно слово. Я-то её вижу, а дед (забыл, как зовут) спиной сидит… Мне бы сказать, упредить – да я как язык проглотил! А змея залезла деду в ичиг – тогда круглый год в ичигах ходили – и укусила. Нога к утру распухла, ичиг разрезали…
Дед замолкает, сморкается в скомканный платок.
– А со стариком что стало?
– Умер. На лодке мы его сплавляли в деревню. – Старик тяжело, бочком, переваливается, встаёт на локоть и только затем, кряхтя, поднимается на ноги. – Пойдём, однако. Времени у нас мало, а работы – хоть отбавляй…
IX
И опять – работа! Мы гребём, носим, метаем, выбиваемся из сил. Кажется, ничто нас не может отвлечь: так втянуты мы в этот кропотливый труд. Едва завершаем третью копну и дед объявляет привал – как сбитое с ветки осиное гнездо, падаю на землю, и мнится, что дух из меня – вон… «Будем сегодня метать или уж завтра? Хорошо бы завтра, а сейчас – домой! Нынче суббота, банный день. Приятно после бани полежать на диване, посмотреть, как в телевизоре копошатся доны, доньи и доньчата, занятые каким-то смешным трудом. Дон Педро, дон Карлос, дона Эсперанса!.. Дома прохладно, квас в холодильнике. Окрошку, наверное, мама сгоношила к бане…» Но все мои надежды идут пропадом, когда, словно из преисподней, раздаётся зевластный голос деда:
– Солнце ещё не село, сметаем одну во-он у той берёзы…
Канючу:
– Ну дед!
– Что дед?! – гнутся брови-подковы.
– За-автра!
– Тихо! – Мишка настораживается. И первым встаёт: – Восемь часов – «Благовещенск» идёт.
Да, это он! Каждый вечер он проходит мимо Дресвяного ручья, маня и распаляя моё детское воображение. Ещё не видно, но уже отчётливо слышно, как он идёт-гудит за поворотом, летит-доносится крылатая музыка. И тем непривычней она здесь, где только шуршание сена да тяжёлое, учащённое дыхание работающих на износ людей. Вот медленно, величаво является нашим взорам, огромный и белый. Уже можно прочесть имя, написанное на боку большими буквами: «БЛАГОВЕЩЕНСК». Он вещает благую весть. О чём она, эта благая весть? Господи, мне неведомо. Но всякий раз, как я его увижу, у меня спирает грудь, сжимает сердце. О, как бы я хотел плыть на этом теплоходе! Я с завистью смотрю на него, на все эти кружки́, линии, стёкла, выбранные чёрные якоря, но больше на счастливых беспечных пассажиров, которые гуляют по палубе, бросают монетки в воду и пьют из сверкающих фужеров. А в голове моей толчками взволнованной крови фонтанирует мысль о какой-то иной, неведомой доли. Но ведь и в самом деле, что я видел в свои неполные тринадцать лет? Каким одиноким я себя чувствую в этот миг на душной и затравленной, поставленной, как говорит отец, на вымирание крестьянской земле! Сколь мелки и незначительны, сколь бессмысленны и беспросветны дни моего однообразного деревенского существования, когда, словно двухэтажный дом, плывёт многоокий теплоход и люди на его палубе пьют из дорогой посуды дорогие напитки. А «Благовещенск», как бы нарочно красуясь передо мной, так и скользит по голубому коридору реки. Шлёпают «лапти», под напором воздуха проклёвывается, словно птенец из яйца, красный колпачок над тонкой трубой, и реку, и луга оглашает громкое приветственное: «Гу-гу-у-у».
– Бла-го-ве-щенск! – шепчу запёкшимися губами.
Теплоход загребает к нашему берегу, где глубже, и вот-вот, чудится, черканёт железным брюхом о каменную кромку. Уже и пассажиры видны так ясно, что малым усилием глаз можно угадать их черты. Вот большой важный человек в белой сорочке, правая рука, согнутая в локте, держит снятый пиджак; вот босая красивая женщина в голубом платье; а чуть в отстранении, лицом к заходящему солнцу, – пожилая пара рука об руку, так разительно не похожая на моих бабушку и деда… И тут мой жадный взор напарывается на худющего, как и я, мальчишку: на голове – жёлтая панамка, в руке… мороженое. Настоящее, сливочное, в фабричном вафельном стаканчике! Его, разумеется, закупили ещё в городе, потому что у нас в деревне мороженого нет, а потом хранили для этого мальчика в специальной морозильной камере… Нет, вот он не так ест, как надо, лизнёт раз-другой и пялится на нас три часа! Я бы, конечно, не стал размузыкивать. Я не вижу, но догадываюсь, что мороженое, подточенное солнцем, капает на корму, и от этого мне становится не по себе, как будто само моё сердце иссякает по капле. На мальчишке пижонские сандалики – и я с вызовом ложного превосходства смотрю на него, небрежно сцеживая на горячую резину сапог липкую слюну, которая почти сразу запекается молочной пеночкой. Мне хочется крикнуть жёлтой панамке что-нибудь обидное, но я не знаю, чем можно обидеть городского мальчишку.
Заворожённые, смотрим на теплоход, как на загадочный призрак, судно с другой планеты. Отец козырьком приложил ко лбу ладонь, защищая очки от света. Временами он впечатлёно хмыкает и рубит воздух рукой. Дед опёрся о черенок вил и щурится на «Благовещенск», но у старика, как известно, своя печаль:
– Интересуюсь, сколь билет стоит на эту хреновину? Поди, наши с баушкой две пензии!
Мы не обращаем на него внимания, потому что женщина в голубом (наверное, мать этого мальчишки) помахала нам рукой. Дядя Коля снял засаленную кепку и со смехом трясёт ею в ответ.
– Приезжай к нам! – кричит, сверкая белками озорных глаз. – На рыбалку пойдём с ночевой!
Женщина тоже что-то кричит и весело смеётся.
– Лаптёжник! – презрительно говорит Мишка. – И смотри, дядя Коля, бегает ещё!
– Ну дак! Тебе скипидару налить в одно место – тоже побежишь!
– Такие не делают теперь… – роняет отец, и его литые, словно бы обуглившиеся плечи оплывают густым солёным потом.
Дед поправляет свою косынку.
– Я тоже плавал! Парнем ишо. Собрались с Михаилом Шишкиным в Якутска – учиться на сапожников. Председатель, Мишкин отец, выписал нам справки… А в Осетрово грузили баржи, вот мы воровски пробрались на пароход «Полина Осипенко» – денег-то на билет не было, откуда они – деньги? – спрятались за ящиками… – Дед тоненько, с матерком, смеётся. – Нашли нас, хотели ссадить на берег. Ну, как-то упросили капитана… А пароходы-то на дровах ходили, вот мы с Шишкиным целыми днями и ночами кидали швырок в топку. Двадцать два дня плыли! А через полгода возвращались – в рубашке да в кальсонах. Под Киренском снег пошёл, вот-вот шугу понесёт! Ладно, доскреблись кое-как. Я-то в Казарках слез, а Шишкин до Осетровой проплыл – стыдно ему было в деревне в таком виде показаться, а в Усть-Куте у него тётка жила. Помню, пришёл я огородами к дому родителев – худой, обовшивевший, в руках – фанерный чемоданчик… – Дед некоторое время молчит, должно быть, вернувшись в памяти к истоку жизни, протёкшей, как эта река, но нет в его глазах ни печали, ни сожаления, и заканчивает он жизнеутверждающей моралью: – И сапожниками не стали, но свет повида-али!
Я не слышу старика. Я, как осовелый, смотрю на теплоход, и, хотя тот уже далеко, в воздухе всё ещё живёт его музыка, в реке зыбятся поднятые им волны, а на фарватере белеет пенный шлейф. Но вот и «Благовещенск» скрылся за лесом, а там и вечернее красное солнце забредает в Лену по впалые бока. Мы молчим. Молчит луг. Только в траве ведёт свою песню-стёжку саранча да в затоне, охотясь за рыбёшкой, молотит хвостом жирующая щука. И вдруг – «Гу-гу-у-у…», но уже грустное, прощальное. Я срываюсь, бегу, падаю, расцарапываю голое тело о ветки шиповника. Но нет больше теплохода, нет счастливых людей, нет женщины в голубом платье…
– И куда этот поселенец побежал? В Пущино?! – настигает и бьёт по ушам истошный крик деда.
… Мишка находит меня на бруствере, садится рядом. Пуская блинчики, с интересом считает касания. Долго смотрит на воду.
– Светлеет Лена… К сентябрю вообще прозрачной будет, как родник. Белая блесна уже не пойдёт – красную надо. Или жёлтую, из латуни. У тебя есть латуневая?
– Нету.
– Подгоню по блату. Я до армии занимался – делал такие. Есть там одна уловистая – сколько щук перетаскал на неё! Мне-то она… Пойдём, а то они будут возникать!
И Мишка первый стучит сапогами по камням, ломает в руках сухую травинку.
«Подожгу всё их сено…» – рождается во мне злая мысль, но уже через миг я стыжусь её. Молча встречают меня дедушка, отец и дядя Коля, но ни о чём не спрашивают. Так же, безмолвствуя, идём к ручью. Пошатав для проверки последнюю остроину, иголкой воткнутую в зелёное сердце земли, дед бормочет:
– Живут же люди…
И – только шорох усохших трав, симфонический стрёкот кузнечиков да рефлексивное движение граблей. Из-под вздыбленного вала поскакала большая жёлтая лягушка. Я посадил её в пенопластовую чашку из-под китайской лапши, прикрепил бумажный парус и пустил по ручью. Мой самодельный кораблик заскользил по волнам, ловко увёртываясь от коряг и склизких, покрытых тиной камней.
– Плыви в Тикси! – сказал дядя Коля.
X
Этот мир устроен неправильно – во всяком случае, он создан не для меня. Лишь с заходом солнца проклятая мошкара оседает в траве, и когда в ушах наконец смолкает надоедное гудение, мы отчаливаем домой. Лодка, влекомая «Нептуном» в двадцать три лошадиные силы, летит как стрела, встречный ветер обтекает наши пыльные солёные лица, и, если отпахнуть рот, воздух звенит на зубах, как в горлышке пустой бутылки. Вот она, долгожданная прохлада! Солнце скрылось; в горниле таёжных распадков дошаивают алые головёшки. И уже синие сумерки марают стволы деревьев и кромки берегов, днём раздвоённых живой лентой реки, а к ночи смыкающихся в одну сплошную мерцающую полосу. Светит на небосклоне первая звезда… Дед лёг на дно, укрылся телогрейкой и посвистывает. Не замечаю, как и сам начинаю клевать носом.
И снится мне белый теплоход. Он плывёт по утренней реке, полный дерзких помыслов и надежд. По палубе чинно прохаживаются нарядные красивые люди, отмеченные счастьем быть на этом судне. Они смеются, пьют из бокалов и наслаждаются музыкой из репродуктора. На носу теплохода стоит женщина в голубом платье, и речным воздухом колышет её распущенные волосы. Хрупкий смущённый мальчик прижался к ней. Плещется за кормой вода, проносятся редкие осенние листья, изредка мелькнёт за поворотом какая-нибудь деревушка. Вот потянулись чередой покосные луга: дощатые балаганы косарей, пики остроин, серые от прошедших дождей копны… Один из лугов мальчику как будто знаком, а люди на скошенной поляне даже машут ему руками, но так, точно навек прощаются с ним. И мальчик узнаёт этих людей! Он поднимает руку и тоже машет. Играет музыка, шлёпают «лапти», но и сквозь шум долетают с берега слова: «Будь счастлив, милый, в той далёкой стране!»
Тут я просыпаюсь и чуть не плачу. Мне очень жаль этого мальчика. Дед расценивает мою тревогу по-своему:
– Замёрз? Давай под стежонку…
В темноте «Казанка» упирается в камни, как раз напротив бабушкиной избы. Дед корячится, кряхтит, спросонья не может вылезти из лодки.
– Ты так скоро и на бабу ногу не закинешь! – хохочет, содрогаясь животом, дядя Коля.
На лавочке, как всегда, сидит в одиночестве бабушка: ждёт. С нашим появлением встаёт – руки скрещены на животе, связка ключей оттопыривает карман старой выцветшей кофты, надетой прямо на платье. Подсобляет – берёт у старика вёсла.
– Чё, баушка… как картоха? – наладив сбившееся дыхание, первым делом спрашивает дед.
– Несколько кустох подкопала – две-три балаболки…
– Худо. Картоха – продукт!
Я иду позади всех. У ворот нарочно мешкаю и смотрю туда, куда зашло солнце. Темно. В небе лежат крупные звёзды. За рекой, на опушке леса, загорается длинноногий створ. Красный огонёк призывно мигает уставшему миру.
И тут я с неизъяснимой ясностью понимаю, что вместе с теплоходом, ушедшим вверх по течению, закатилась за горы часть моей жизни, и что такого дня, как сегодня, больше никогда не будет.