Экранизация
Литературные вечера
Автограф
Антипин А. А. / Произведения
Лёха-Курица
Отразите стрелы ощеренного красно-кольчужного боярышника, летящие вам в лицо, и вы увидите высокую железную ограду с острыми, в виде церковных куполов, красными пиками на четырёх держаках.
Когда-то тут был край наших болей и слёз, а ныне на все стороны бегут и теряются в орде памятников и крестов глиняные бугры. «Русь, куда несёшься ты?.. Не даёт ответа».
За калиткой, непременно «скрипнувшей шарниром», с советской державной цементальностью огранена белым кирпичом могила. Она мальчишески угловата. Столик из досок, словно крыша потайного мира, почернел и расползся в трещинах. Облетели примотанные к решёткам пластмассовые венки. На голубой тумбе-скворечне – самодельные стихи, о которые спотыкаешься, падая в сырые листья и соломенный восторг земли:
Прохожий!
Не топчи мой прах:
Я дома –
ты ещё в гостях...
И ещё: как из тустороннего окна – приветное и светлое лицо мальчишки. Уши, как лопасти. Глаза напуганы близостью фотоаппарата, передёргиванием его затвора, а напослед ослеплены резкой вспышкой. Хулиганист надо лбом белый чуб... За эти всклоченные снежные патлы Алёшку и прозвали Курицей. Он не обижался, привыкнув к прозвищу как ко второму имени. И мы перестали звать его Лёхой, а чаще окликали Курицей, Курёнком.
...В тусклой поминальной стопке, надышанной звенящим ртом ветра, ещё живёт, ещё вздымается жёлтым парусом берёзовый лист...
И, отравленный ядовитыми каплями метафор, ловлю в себе мысль и держу её, как вора: всё-то я силюсь не столько понять его смерть, сколько выхватить какую-нибудь тонкую художественную деталь, перенести её в блокнот в клювике карандаша! А живой Лёха – до которого мне, может быть, и дела нет! – смотрит с овальной таблички, а не из тустороннего окна, и как бы говорит: «Шёл бы ты отсюда! Тут совсем не так, как вы пишете в своих рассказах...»
А как?
...Странный он был – Курица. Если бы не мослатая фигура... и когда бы уши не торчали, словно подпёртые спичками... а волосы не лезли бы пером из подушки...
Всё равно не был бы он красавцем.
Природа темпами похмельного чертёжника рисовала его, слюнявя и ломая простые карандаши, до дырок надирала ватман резинкой, а потом ей осточертёжили все эти кружки, косые линии, бугры и углы создаваемого тела, она плюнула на эскиз и, вытирая плевок рукавом, нашаркала на будущем лице сияющий свет пустоты.
«Остальное дорисуй сам!» – сказала она лицу, а лицо улыбнулось этой пустотой и сразу всё забыло.
И от всех стараний природы остался в лице только этот свет...
Учёба, впрочем, была для Курицы тяжёлым мраком. Он два года просидел в первашах, но и потом полз из класса в класс поблажками учителей, отставая даже по музыке и ОБЖ. Его шарабан, набитый табаком и смехом, не узнавал никакой другой ноты, кроме до, и то лишь потому, что она выпархивала из пианинных клавиш первой. Что касается ОБЖ...
Ну да не тот человек был Лёха-Курица, чтобы смирять свою бьющуюся под рёбрами жизнь таким скучным предметом!
Его полушубок из душной овчины так жарко, словно свежеиспечённая краюха, разворачивался на морозе пыльной мездрой. И крепче сибирского морозяки был только спирт, который здесь разбавляли по схеме «литра на три», да сам Курица, пританцовывающий на кафеле января в тончайших «корочках». Сдвинув на затылок прошарканную по ободку цигейку, Лёха доставал из-за уха чинарик. Прикуривал, с треском воспламеняя в сгорбленной ладони спичку, и, задышав глубоким дымом, судорожно махал рукой, чтобы огонёк умер на ветру. Подражая взрослым, щурился и сплёвывал на снег в крошках махры слюну.
– Пошли с батей на охоту... – Курица загорается синим взглядом из-под девичьи длинных ресниц. – Идём... – выстреливает пальцем окурок, отсосанный до расползающейся слякоти. – У бати «тозка», у меня курковка шестнадцатого калибру... Подымаемся на совхозное поле: охти мне! Утки на телефонных проводах!
О, мы слушали эту байку сотый раз. Но стояли, задув дыхание, дивясь маниакальной способности Курицы врать человеку прямо в лицо.
И вот летят на Лёшку шутливые подзатыльники, гурьбой сталкивают баламута в сугроб, набивают хохочущий рот холодным прахом зимы. Курица же только распаляется, наливаются пурпуром его бледные щёки, а вскоре двумя красными яблоками горят на снегу. Его рот выпячивается шаром и в белой отперхиваемой каше скалятся жёлтые зубы, мелькает розовый язык. Катится картинная слеза – Лёха, растоптанный, стряхивает обидчиков и рыскает в снегу шапку опередившими рукава кистями:
– Утки на проводах! Чё ты угораешь, лишенец человеческих прав?! Ты иди, дура, спроси у моёго бати!
Батя у Лёхи был вышней инстанцией...
Хотя Курица был старше нас и порядком выше, он частенько ходил при полной лицевой электрификации. Набивали под глазами фонари за всякое: за враньё, за напрягающий горло смех тогда, когда нас учили строить страдательную мину, за то, что сплюнул кому-то на ботинок...
Обойдя обидчика раз-другой, он небрежно скатывал рукав мастерки «Адидас» с расползшейся и прошитой молнией. На руке, длинной и тоже бледной, от самого сердца текли в озёра ладоней голубые голодные вены.
– С Михой Тедеевым качаемся по вечерам! Колька нам привёз книжку по рукопашке, будем ещё по ней заниматься... – Курица с удовлетворением тычет ногтем в едва заметный бицепс. – Не, я сразу предупреждаю: подойду во так от к любому да ка-ак хлестну – носопатку изувечу!
И снова Курица заливал!
Он давно скурился, днём пропадал со старшими братьями на ферме, таская из-под коровьих задов дымно-жёлтые лепёхи и разматывая рулоны затхлой соломы, набитые мышами и летней пылью, а вечером шатался в старый клуб и со всеми малёхо выпивал там из мотоциклетного подфарника, зажав отверстия под шурупы пальцами, и когда, пропахший аммиаком и гремящий похабными песенками, нарисовывался в школе, то ничьи ноги не были так ходульны в узком трико с лямками.
На уроках физкультуры Курица чаще торчал на скамье, глядел, как мы боязливо топчемся подле «козла», и срамил нас за трусость и неповоротливость.
Окликал прыгающих девчонок, уже распознавая в наливающейся крепости грудей и ягодиц «самый цимус»:
– Кобякова? Слышь, Кобякова?! В тебе сколь центнеров живого веса?
В пацаночьей раздевалке отбарабанивал последнюю новость:
– Валька Косицына за шоколадку дала себя помацать на котельной! Не, на полном серьёзе...
И, слушая его трёп, мы начинали уважать Курицу и лишний раз не задирали.
А Курица наглел.
Вот он смотрит на своего врага, томно прикрыв веки и этим являя, сколь малюсенек в его глазах человек напротив. Исчезает и маячит неподалёку. «Щас, щас!» – успокаивает громким шёпотом, подразумевая, что грядёт смертоубийство.
Покрутившись, как осуждённый на колу, Курица возвращается на исходный рубеж:
– Будешь хлестаться?!
– Это намёк или повод для драки? – по закону всех потасовок спрашивает оппонент, выступая грудью тележным колесом.
– Повод для драки! – встречно напирая плоским торсом, бросает перчатку Лёха.
– За складами или в старом гараже?
– В гараже.
– До первой крови?
– Сочишься, плесень?!
Шли. Курица, как подобало одному пьяному мельнику, махал безвольными руками, глотал удары и через весь свет его лица из ноздрей пузырилась кровь...
Однажды на уроке «Человек и общество» Курица наполз на нашу с Юркой Кулаковым парту:
– Девок-то без трусов видали?
Мы синхронно покачали головами: бесштанный ясельный период не в строку.
– Увидите! – и чёрт из бутылки взвился и улез обратно.
На перемене он повёл нас к кирпичному складу, на мшано-зелёной крыше которого взметнулись осины, как дрожащие флаги забвения и смерти. Когда-то здесь была зимняя лаборатория, цвела и умирала под ножницами разная биологическая зелень. С недавних пор в комнатушке с расхристанными окнами и ржавыми трубами волгли от древневековой каменной сырости советские учебники, «Огонёк» и «Пионерская правда». Всё это серпасто-молоткастое брезгливо списало, избывая из нашей жизни, серьёзное женское лицо из области. Мы прибегали сюда на переменах и после школы, курили и рылись в истории, харкая на «Правду» и сцарапывая ногтями глаза бумажному Ленину...
– Командир я! – заявил Курица и по приставленной доске полез на крышу. Вид у него был, как у достигающей финиша черепахи.
Что и говорить, расчёт был прост! Сверху являлся взору девчоночий туалет, воздвигнутый в стиле социалистического реализма – без кабинок. Как легавые перед спрятавшимся в траве вальдшнепом, мы с рыжим, острым в обращении Юркой залегли на шифер, тёплый от солнечных лучей сентября. О, эти перистые изумрудные облака... одинокий стрепет в пронзённой высоте... за бочками котельной жёлтый лес иллюстрацией к пушкинскому «Унылая пора, очей очарованье!»... а на горизонте, где чернеет лентой пишущей машинки река, – белый-белый теплоход...
Весь мир задумчиво созерцали бы мы, когда б не магнитящие взоры стеклянные квадраты!
И только на умудрённой морде Курицы лежала жирная печать скепсиса.
– Подсекайте без палева! – предупредил Курица, едва наши головы восстали над коньком. – Это вам не веники вя...
Кроме окна уборной, на складскую крышу пялились окна учительской. Курица обмишурился со смотровой площадкой, но свеколку красного лица русички заметил первым. Прыжок – и он у перекладины, прыжок – сиганул на землю, не предупредив о причинах внезапного отступления.
С позвоном стёкол толкнули раму, а мы бросились к приставленному мостку...
Доска, уроненная Курицей, предательски распласталась на земле. Нужно было прыгать. Однако тишину двора уже поранил свист, срывая с крыши голубей:
– Шухер, Рэ-эмбо!
Знакомый с первого класса персонаж держался юго-западного направления, где размещался склад. Тяжёлые груди подпрыгивали, как в сетке баскетбольные мячи, а убойная швабра воспарила над Курицей, над его бренным существованием.
– Стой! Отщепенец! Лишний человек! Пога-а-нка недоделанная! – двигалась туча, сея на Курицу посрамления.
– Сда-а-ал... – зловещее дыхание Юрки. – Курица, стой! Придержи её!
– Я вот те придержу, маленький человек! Щас ты у меня подержишься за хлястик!
Тамара Петровна – или Рембо, как мы её прозвали в честь непогибающего американского солдата, – пробивалась к центру событий, массированной атакой швабры отбиваясь от подножек, которые малодушно расставлял ей крутившийся рядом Курица. Вот она хозяйственно приставила к стене доску...
– Поцики, я её вяжу, а вы прыгайте! – героически пискнуло из-за необъёмного бока Рембо, где Курица схватился за синенький поясок казённого халата.
А вот я тебя! Ты у меня умоешься кровью! Ты у меня над матерью так изгаляться будешь!
– Держи, Курица! – зажмурили глаза и – как в крапиву...
«Свистали пули над их гордыми головами, сверкали у мужественных лиц лезвия мечей, а кони топтали их белые тела, и лилась из сахарных уст буйна кровушка...» Так, отыскав в земле пробитые шваброй черепа, через много лет мог бы написать впечатлительный краевед.
– Подрывайтесь за мной! – с развевающейся шевелюрой, верно определив маршрут вынужденной передислокации, Курица наддал к бескрышему гаражу.
Огромный, в несколько секций, блочно-кирпичный гараж для совхозной техники стоял близь реки, пузырясь мазутом. И этот бензиновый, моторный, бьющийся в трясотке пускачей рабочий мир тоже прикрыла комиссия, сбили с помощью тросов крышу, уронили и свезли двери, а пустоту нутра оставили нетронутой. В подпольной глухоте коридоров мы влачили свои поселковые дни, поднимая там свою мальчишескую революцию, палили в летние вечера костры и в темноте выползали в чужие огороды экспроприировать кулацкое добро.
Но от преследований Тамары Петровны спасла нас не гаражная пьяная свобода, а старый, на погнивших столбиках штакетник. Он выдержал на своём веку многое, однако полтора центнера женщины, карабкавшейся через него, претерпеть не смог и рухнул, само собой, увлекая и бедную Тамару Петровну.
Честный и скромный труженик, над которым мы так зло и обидно шутили, Тамара Петровна не предполагала, что от столкновения с нею умирают даже заборы.
– Ой, я несчастная Катерина! Ой, я проклятая и убитая!
Залезли на бетонную плиту, дабы увидеть крушение своими глазами.
– Чур, мы не виноваты! – поспешил заверить Юрка.
Курица, вдохнув глубоко, согласился:
– От такой жизни кони дохнут и трактора ломаются!
– Вы не ушиблись, Тамара Петровна? – льстиво поинтересовался я.
– Ни одной знакомой косточки в теле не нахожу, бедные вы люди, коза вас бодай с перепою! – проворчала Тамара Петровна и, встав на четыре кости, медленно, как из праха, поднялась.
– Однако Рембо сдался...
– Рембо сдался! – победно стукнул себя в грудь Юрка, когда Тамара Петровна, опираясь на ручку швабры, сдувшейся тучей уплыла прочь.
– Докладную писать!
Не то чтобы Тамара Петровна любила строчить малявы. Но писала. Много, часто, обстоятельно. На имя директора. В едином речевом потоке, сметая на ходу своей генеральной мысли чепуху точек и запятых. Простодушно справляясь у своих притеснителей, так ли она излагает, как было на деле.
– Сейчас накапает: в первом часу... лишние люди... благодаря чему облик нашего... как есть рабочий человек и не имею замечаний за сорок лет трудового стажу...
– Это – да. Рембо сделает нас!
– Как чёрт её из-под земли вынес! Теперь в школу не ходи!
– Это – будь здоров, ешь колбасу и не кашляй!
– Вот колбасы как раз и не хватает! У меня одна кишка другой рассказывает басню Крылова «Прибежали в избу дети», а другая на мафон записывает...
– Что вы дурака валяете? Там вас класснуха ищет... – с портфелем в руках Игорёк Мишулин – аккуратный спортивный мальчик, рубашка застёгнута даже на верхнюю пуговку, а густая чёлка с утра уложена налево и весь день покорно спит.
– Она тебя сама послала? – горой приподнялся Юрка, и бугры на его руках сразу напряглись.
– Я не палёвка, как вы считаете...
Игорёк молча перешагнул подставленную Курицей ногу и по тропинке пошёл домой.
– Зря вы так! Игорь в шашки классно ру...
Сопровождаемая Тамарой Петровной и её эмоциональным рассказом, на ходу согласно кивая, к гаражу узким девчоночьим шагом скакала Марина Юрьевна. Она приехала по распределению из Владивостока и зябла одна-одинёшенька в квартирке на берегу, на выходные уезжала в город «проветриться», писала маме письма, а платье её в две синие волны с мая по осень трепалось на ветру, чуть выше колен вымывая белые чуткие ноги, и мы отчаянно и совершенно напрасно ревновали её к местным парням, которые походя глядели за низкий Мариночкин штакетник.
– Атас! Класснуха! – Курица снова подорвался с места, а за ним и мы через дверной проём нырнули в заваленные проволокой и битым кирпичом коридоры, перелезая из одного корпуса в другой по дырам в стенах, отмеченных огненными сполохами взрывпакетов из сурика и серебрянки.
В токарной мастерской без солнца позябла трава, и была она ржавая, как спутавшаяся проволока. В траве валялись болты, подшипниковые шарики, камни, пустые бутылки и другие элементы нашего оборонно-зенитного комплекса. Курица приложился ухом к стене с видом врача, прозревшего в кишках больного близкую гибель.
– Тихо! – молвил загробно.
Вот-вот ворвутся с автоматами из ножек стульев наперевес. Юрка, вероятно, подумав о том же, с поклоном взял у земли стальную монтировку...
– Сдриснули, – отлипая от стены, деловито сообщил Курица, и ухо его горело красным.
Как быть? Куда податься? Портфели в классе, проступок, как пить дать, треплет вся школа...
Но, похоже, это волновало одного меня, и то лишь потому, что мой отец не видел в пустых разговорах воспитательной пользы. Курица же ушёл от мирской суеты и кропотливо рыл мизинцем в носу. Если бы ножи бульдозеров... Ну да с недавних пор меня осаждают глупые сравнения. Вот смотрю на Курицу, вижу, что балбес, какого с главной горы покричать, а в голову лезут революционеры в кожаных куртках, Павки Корчагины с небрежным «Деньги – это грязь, которая пристаёт к рукам», погибающие во имя светлого будущего Мальчиши-Кибальчиши...
Что же, мы не Корчагины, не Кибальчиши. Но нам также любо положить во имя чего-нибудь или кого-нибудь свои жизни, чтобы хоть топором по голове, хоть чем лупили бы нас, – а мы бы не сдали!
Что бы мы могли не сдать?
Детство...
– Ты бы рассказал, как на уток ходил!
– А что, и ходил! – заполошно отозвался Курица. – Дело, помнится, весной было...
– Трепло-о... – Юрка, размахнув свою досаду, швырнул её монтировкой через стену. В соседнем корпусе глухо ударилось, посыпалась щебёнка. Кто-то прошёл...
Нет, если поведут на расстрел перед школой... А если здесь грохнут? Тогда никто и не узнает! Ради чего же всё это было: солнце, книжки, крыша сарая, мизинец в Лёхином носу? Встать, как Юрка, у двери и трахнуть кирпичом по копчику...
Дверной проём, отрезая путь к отступлению, заняла крупная фигура школьного рабочего дяди Коли. Юркин снаряд тяжелел в его руке.
– Здорово, банда! – не боясь обнаружить себя, прогремел дядя Коля и прищурил понятливый глаз, словно рассматривал на свет фотоплёнку. – Как говоришь: утки на проводах?
– Утки, утки! – бросая дяде Коле руку для пожатья, не стушевался Курица.
– Правильно, ври напропалую! Эх ты, чемэргэ! – «Чемэргэ», странное слово, значение которого нам не было известно, но им дядя Коля называл иного человека.
...У дяди Коли – и руки большие, и сила в них, и голос грубый, каким, захмелев, поёт: «Кто плевал мне в лицо, а кто водку лил в рот, а какой-то танцо-о-ор бил ногами в живот...» Тяжко поёт, как будто ничего поворотить нельзя! А ведь разве могли бы скрутить дядю Колю? Положим, водку он бы и сам выпил не моргнув глазом, недаром тётя Тася говорит: «Тедеев на спор стаканами пьёт! Ему скажи, он вместе со стаканом проглотит...» И что? Очень просто! Он всё может. Он, может, в особом отделе так и остался бы, ведь дослужился до капитана. «Капитан, никогда ты не будешь майором!» – уже не поёт, а почти плачет...
Крякнув – медная бляха офицерского ремня упёрлась в овальный живот, – дядя Коля сел на рессору. По-хозяйски расправил полы рабочего халата, не такого, как у Рембо, а из плотной чёрной ткани, мы считали – специально для дяди Коли сшитого.
– Учения идут? – закуривая с ленцой: разминание сигареты пальцами, долгое метание огонька зажигалки, медленный всос. – Дядя Коля кивнул на монтировку. – А я алюминьки пошёл отмотать – мётла вязать... Это, положи обратно!
Уже прибрав «Приму» к рукам и выколупывая пальцем сигаретку, Курица вздрогнул.
– Вдруг слышу: что-то пролетело над головой. Что бы, думаю, могло?.. Гитлеру в каком году насовали?
– В сорок пятом.
– Точно! Думаю: нет, не снаряд. Но – присел на всякий случай. Глаза, значит, закрыл... – Дядя Коля зажмурился и изобразил, как он переволновался. – А в стену ка-ак... это... тарабахнет! Грёбаный Экибастуз!
Он частенько поминал этот город – с грустной ласковостью, которая была особенно нежна и пуглива в большом хриплом горле.
– Аморалку вам будут шить, ребятишки! – строго скосился дядя Коля на Лёху, на нас. На нас недолго. И снова на Курицу, выдвинув нижнюю челюсть. – Вам-то ничего не будет, а этому дураку впаяют по полной программе. А как же? Повёл малолеток на такое дело... Сколь тебе щас? Ты только не заливай!
– Когда это было?! – выпучил глаза Курица. – О чём ты говоришь?! Хоть один случай припомни!
– Зна-аю я тебя, француза! Ты на Москву ходил...
– Ну, допустим, пятнадцать!
– Пятнадцать! В этом возрасте... Говорят, в город звонили, поставили в известность... А этим гаврикам по... По сколь вам?
– Мне тринадцать, а Юрке двенадцать.
– Тоже тринадцать через две недели, – уточнил Юрка.
Дядя Коля размазал окурок о щербатый пол, захоронил ногой.
– Всё равно мало. Ничего вам не будет! Хотя, может, припаяют...
О, «раскаянья пред лицом коллектива», да под танцы учительских пальчиков на столе!
Выставят в центре класса, словно чеховского злоумышленника. Вышколенный любимец неизменно холостующей Марьванны произнесёт, задыхаясь чувственным горлом, обличительную речь. И двоечник «даже Вася» подхихикнет с задней парты, а «старательный Игорёк» обхлопает до опухолей ладоши в корысти четвертной пятёрки... И только троечник – ни рыба ни мясо, уже повадившийся крутить на мафоне «Красную плесень», шабить в рукав и подсекать за девками в сортире, лоботряс и покоритель спартакиад, где требуются его глаз да смекалка, – стерпит, а то зыкнет крышкой парты и драпу из класса. А через день и он, душитель общественного покоя, пухнет от стыда и слёз, и десятки жадных глаз целятся в него. И тут же мама такого разгильдяя – скромная пекарша хлебов, библиотекарь или клубная билетёрша.
Прячет серебряный бисер в платок да остро слушает Ванессу Кобякову. Отличница с прошлого собрания одолела двадцать умных книг и связала три километра полезных носков, а сейчас разоблачает, разоблачает, разоблачает. И «даже Вася» бубнит что-то с подглядом на ладонь. А «старательный Игорёк» заполняет рабочие паузы, отбивая пощёчины жалкому, мерзкому, всеми осмеиваемому существу своего «навеки бывшего» товарища...
В один из дней в классе сдвинули несколько столов. Сбили президиум:
директор Рудольф Игнатьевич Гнатюк (лысоватый человек с низким голосом, не выговаривал «р», тихо писал кандидатскую, любил борщ, лыжи и двух прелестных дочерей, кроме него любимых всеми мальчишками);
заместитель директора по воспитательной части Сергей Петрович Албышев (высокий и обветренный узбек, он всё вертел в пальцах карандаш; его русская жена была учительницей рисования, но называла себя «преподаватель изобразительного искусства»);
преподаватель русского языка и литературы Варвара Дмитриевна Кондратьева (с желтоватой напудренной кожей и высокой горой каштановых волос);
класснуха Марина Юрьевна (наша любимая класснуха, совсем ещё девчонка, в мельтешне густых длинных ресниц, однажды заплакавшая прямо на уроке, зацепив импортные колготки за гвоздик в стуле)...
Лёху посадили возле доски. Он, кажется, весь превратился в огненную головку серника, которая вот-вот прогорит и исчезнет, оставив в воздухе привкус горечи.
Не прочадил Курица, не испарился. Только волосы его, прилизанные наполненной под краном ладонью, были бледнее, да вздымалось на самой макушке непокорённое колечко.
Мама Лёхина. Он по-деревенски окликал её «мамкой», вызывая гусиное шипение одноклассниц. Она не знала, куда запрятать свои тяжёлые руки, привыкшие к тугим коровьим дойкам и скручиванию мокрых полотенец, гнала их под парту. Строго смотрела на Курицу, из уважения к высокому собранию наперёд уверенная в преступности сына.
– Итак, – обронил заветное слово Рудольф Игнатьевич. – Все вы хорошо знаете Алексея Кулиджанова... Кстати, и мама его здесь. Здравствуйте!
Тётя Надя потрясла безмолвной головой. И вдруг зашамкала губами, царапая по лицу корявыми пальцами.
– Ну зачем же так? Дело-то такое, не смертоубийственное... – строго сказала Варвара Дмитриевна. – Но!
На «но!» тётя Надя потухла, уставилась на нравоучительно воздетый палец Варвары Дмитриевны (как будто русичка ловила в воздухе колечки ей одной ведомых смыслов).
– А может, всё-таки не надо всем ребятам присутствовать? – не оробела Марина Юрьевна и подняла глаза, полные блеска.
– Ничего, им тоже будет полезно испытать, так сказать, на своей... на своём личном опыте!
– Как бы этот опыт не оказался слишком горьким! – пальчики Мариночки бегали по жёлтой салфетке, которую она механически то складывала, то растягивала.
– Горький опыт тоже важен! – Варвара Дмитриевна улыбнулась вздёрнутыми уголками изморщиненных губ. – Кто не солил, тот каши не ел!
– Итак, – продолжил Рудольф Игнатьевич, кивнув Кондратьевой, – вы все, говорю, знаете его неспокойный, я бы сказал, своенравный характер. И все вы знаете о его последнем...
– Вопиющем! – нанизала семантику любимого слова Варвара Дмитриевна.
– ...проступке. Даже с точки зрения этики и морали... Знаете?!
Вы, пред лицом земного божка вечно повинные головёнки?! Как вы горячо откликнулись, как усиленно и страстно закивали директорским словам! Вам бы так на Нюрнбергском процессе кивать или разбивать лбами грецкие орехи!
– Знаем! Знаем! Знаем! – то не осиновая в струях мёртвого ветра листва шумит над Лёхиной могилой, вы, иуды, кричите: «Распни! Распни! Распни его!», напрягая горла и выскабливаясь из штанов, из моей памяти.
И над кем шумите?
Над ним, ещё живым. Кто сидит пред вами, скрестив руки позади себя, на спинке стула, как возведённый на дыбу, и точно гранёный, пробивающий кости гвоздь, ждёт от каждого из вас, с которым он делил своё детство, ваше слово о нём! Понимаете?!
– Итак, – сказал Рудольф Игнатьевич, Итак. Вечный Итак! – Начнём по... Где классный журнал?
– Тут он!
(Кто это пискнул: «Тут он!» Да это же я! Видите, до чего вы меня довели! Я стою возле его могилы и говорю вам: «Тут он!» А он действительно тут. А вы там. Тут вы его не достанете! А журнал я сожгу! Впрочем, рукописи...)
– А где Тамара Петровна?
(Тут она, тут! Это снова я кричу отсюда, потому что бедная Тамара Петровна, надсаженная временем и сердцем, давно уже здесь, под одним из холмиков...)
– Бюллетенит! Подвернула ногу.
– Гм. Впрочем, есть же докладная... Ребята! Это не допрос, а дело исключительной важности. Прошу подойти к нему ответственно. От вашей искренности зависит судьба вашего...
Итак.
Раскрыли журнал. По списку (читала Варвара Дмитриевна, вызвенив голос в декламации Ломоносова) стали вызывать к столу.
Каждого терпеливо пытали: что, где и при каких обстоятельствах натворил Алексей Кулиджанов. Подпись, следующий.
– Артемонов Константин!
– Барабанова Светлана!
– Гнатюк Оленька!
– Так, Горбунов! Вася Горбунов!!!
– Зимородок Дмитрий! Нету Димы? Гм, ставлю галочку...
– Ванесса Кобякова! Иди сюда, Ванесса, бери свои листочки...
– Ага, Круглова забыли! Круглов!
– Мишулин Игорёк!
– Семцова Ка... Семцова, перестань жевать!..
Но послушайте: вы же неправедно записываете. Неправильно! Видите, как язык мой, словно змея, готовая ужалить, пригибается в ротовой яме и группируется для прыжка:
НЕ!
Как мелькают, точно чьи-то красные ноги, убегая от этого вселенского позора, мои воспалённые от поминок на ветру гланды:
ПРА!
Как сужаются в дудку уста и нижняя губа проскребает о верхние зубы:
ВИЛЬ!
Как грохочет, выстреливая по вам пушечным ядром:
НО!
Мы неправильно записываем? Ха-ха! Итак...
О, как легко, с отчаянным желанием опрокинуть на Курицу грязи ведро, вспоминали одноклассники Лёхину подноготную!
Забил спичками замок в кабинете музыки. Замылил червонец. Сглотал на дне рождения Мариночки чужой (кажется, Мишулина) кусочек торта с алой вишенкой на бисквитной горке. Явился на соревнования по кувыркам на матах в дырявых носках, а когда Ванесса заметила его оплошность, так кувыркнул её матом, что она сокрылась в толковых словарях...
Кто не мог ничего вспомнить, всё равно сопел, тужился и поднимал давние обиды...
А разве можно было обижаться на Лёху-Курицу?
Который больше десяти раз не мог отжаться от пола, а на турнике болтался, как повешенный?
Кто носил в кармане жёлтые речные камушки, любил сигареты «Космос» и жалостливую песню «Яблоки на снегу»?
Кто провонял фермой и скотом, а по дороге в школу по детской привычке обсасывал шнурочные тесёмки своей ушанки, раздавленной головами старших братьев?
Кто дрался с языкастыми девчонками с равным успехом не одолеть ни одной?
На Лёху, который клянчил жвачные вкладыши, из шашечных партий ценил «поддавки», а на большой перемене крутился возле столовки в надежде, что мы – на чьё питание наши родители сдавали сто рублей и мешок картошки, мы – жрущие макароны с диетическими рыбными котлетами, мы – кидающие в помойное ведро недоеденные булочки с маком, мы – брызгающие друг на друга яблочно-персиковым компотом и брезгующие Лёхиных в грязном летнем загаре ушей, мы – его товарищи! – заметим белобрысую шевелюру в дверях и вынесем задубелый коржик, сначала сковыряв с него поджаристый арахис, или облизанную булочку, или в гранёном стакане недопитый, в мелких неразварившихся комочках кисель?!
И не забыть никогда того, что произошло чуть позже. Не тогда, когда Лёха стал вне наших суждений, вознёсшись к небу и явившись выше всех нас, выше наших классных журналов, испачканных пастой рук, ворованных мелков в кармане...
Вижу, вижу!
Прошерстив разграфлённую светло-зелёную страницу вдоль и поперёк, заглянув в каждую клеточку, как в окно многоэтажки, и удостоверившись, что за всеми жителями уже пришли и вывели с вещами, до меня, до моей фамилии в журнале доскользил некрашеный короткий ноготь.
Слышу! Слышу!
Обрадовавшись встрече со мной – вернее, с петельками букв в моей фамилии (как будто её связала, ковыряя крючком, Кобякова), – остановился ноготь и, подцепляя за шиворот, не боясь распустить петельку, а то и нарочно распуская её, сладил удавку и вздёрнул за шею.
Варвара Дмитриевна ухмыльнулась:
– Каратышин!
«Каратышин!» – сорвался осиновый лист.
«Каратышин!» – сломался в кулаке спичечный коробок.
«Каратышин! Каратышин! Каратышин!» – продолбил в глубине кладбища дятел...
Лёха! Это меня выкликает пространство, меня зовут на свой неправедный суд хохочущие упыри! Держи, держи мою руку решёткой ограды, не отпускай!
– Каратышин! Пропустили тебя, а ты и рад!
Нет, это не дятел! Дятел бы не стал повторять, а вбил гвоздик в голову, вбил другой в кисть, третий в ногу — и распял на осине...
Я и сейчас прекрасно слышу ваш голос, Варвара Дмитриевна! Как же он тогда не захлебнулся хрипотой, когда вы нажатием пальца выкликнули: «Каратышин!»? Нет, не надо вам было кричать на уроках, с негодованием поправлять скользившие к кончику носа очки, а на переменах злобно курить «Приму» в каптёрке трудовика...
И я, Лёха, встаю – руки по швам, башка запрокидывается в гордости, а на груди сияет пионерский значок. Со значка, словно пчела из краснопёрого цветка, косит на меня вождь мирового пролетариата и – жалит! жалит! не боясь потерять германское жало и умереть: «Каратышин!» И смотрит презрительно, как на трутня, на этот пролетариат, то есть на Лёхину маму...
Как страшно жить в садке с колючими ершами!
Но я пойду на этот голос, я им скажу! Когда пламенный галстук отполыхал, тёмно-синяя с серебристыми пуговицами форма лежит в шкафу, пересыпанная вонючим порошком, а значок вбит каблуком в землю, или обменян на пару сигарет, или продан заезжим коллекционерам... Нет, скорее, он выброшен в реку, где его подхватила зубастая щука, нацепила на себя вместо одной чешуйки и, устроив показательный суд над карасём-идеалистом, сожрала его с потрохами, выскребя из зелёной от водорослей банки, в которую Лёха хлебными крошками подманивал мальков!
Я им скажу:
«ВЫ –
дорогие дяди и тёти!
наш оплот нравственности и культуры!
строившие коммунизм, возводившие от мира железную стену! но покинувшие стройку, изменившие ей с пере-стройкой!
(Тут я даже спою: Перестройка, перекройка, перемойка, передойка! Бери Борька, бери Колька, бери столько – перестройка!)
забывшие прежние идеалы и первыми раздавившие под каблуками розовые очки!
расторопные подсобщицы-евтушенки!
бросившиеся наутёк, едва хлобыстнули стропила вашей перестройки!
и треснула, а потом рухнула стена! и прогремел гром, но вы не перекрестились! и покосились потолки вашей перестройки, запрокинулась крыша!
и грянул гром, но вы и тогда не перекрестились! и в дырявую кровлю засвистал мерзкий дождь! и вы, крысы, побежали и аукнулись: из-под бульварного козырька жёлтых газет!
из-за океана, заклеймив нас «отечественными коалами» и «навозной кучей»!
под зонтиками церковных куполов! в заворотившей башку столице!
А мы – лёхи-курицы –
остались в детстве своих песочниц, своих раскладных книжек и отклеенных на пару почтовых марок, на скрипящих каруселях истории! и нас –
слышите, вы?! –
до костей, до мозга, до души прохлестало убийственным ливнем!
и вы, наконец, перекрестились, задрав морды к гремящему небу, наполняя ноздри манной небесной!
но мы уже не верили вашим скрюченным троеперстиям!
оплывающим свечкам!
жарким обвинительным речам!..»
– Слышите, вы?! Мы не верим вашим обвинительным речам! Господи, вырви у них язык!
...Если бы тогда, в тот серый, пузырящий оранжевые лужи день мог я домыслить то, чему ныне стал единственный свидетель!
– Каратышин! Расскажи-ка, ситный друг, что ты знаешь о Кулиджанове.
И я встал: в груди трепещет сквозной ветер, галстук дома на спинке стула, заношенный джемпер в шерстяных катышках, а липучки на сандалиях давно не липучатся...
– Как, неужели совсем ничего? Никогда ничего не замечал за Кулиджановым?
– Ну-ка, ребята, кто может опровергнуть ложное показание Каратышина? – Рудольф Игнатьевич поднял голос. – А ты стой, Каратышин, пусть тебя все видят!
– И пусть тебе будет стыдно!
– Правильно, Ванесса! И пусть ему будет стыдно! И ему будет стыдно, иначе даром я получаю зарплату! Скажи ты, Мишулин!
– А может, действительно... Они в хороших отношениях, я знаю! – встряла Мариночка, всё это время дрожавшая, как мыльный пузырь на волне.
– Вот это мы сейчас и узнаем! – начальственно простучали пальцы по столу. – Так что скажешь, Игорёк?
И встаёт Мишулин:
– Он (ты, Курица) ему (мне) баскетбольным мячом в лицо кинул на физке!
– Где-где кинул?! – покатились с горочки очки.
– На физкультуре, Варвара Дмитриевна!
– Видишь, Мишулин, как надо говорить? Садись, Ванесса. А ты, Мишулин, ещё на пятёрку не тянешь, постой пока... Ну, давай, Ванесса!
Ну, давай, Ванесса, ведь ты для меня навеки «даже Вася, дожилася наша Ванесса!» Не забывай, однако, что я ещё не под плитой, как Лё... Ты не помнишь его?! Ах да, ведь он был для тебя не больше таракана, что тихо и мирно жил в шкафу, ночью выбирался посидеть на немытой поварёшке и так объел тебя, что однажды ты убила его химическим мелком, начертав в его жилище ядовитые круги...
Итак (как говорил Рудольф Игнатьевич), как бы там ни было, знай, что я живой и тоже кое-что помню.
Что ты говоришь?! Однажды я мыл руки под краном (ты ошибаешься, я тогда делал это гораздо чаще!), а Лёха справился с этой непосильной задачей раньше меня, взмахнул вот так вот (ты очень живописно показала, мне так не передать!) кистями за моей спиной, а капельки воды (сколько их было в количественном отношении?) полетели на мой занюханный джемпер?! Ай-яй-яй! Где ты была раньше, почему молчала? За такое зло я бы начистил Курице клюв! Но ты ведь не проявила бдительность! Чего же теперь махать кулаками после драки, чего чертить на доске отравные для Лёхи схемы и прочую дребедень?!
– Всё у тебя, Ванесса? Ну, молодчинка, садись!
И Ванесса села. Но не упала, ибо Лёху судили и некому было выхватить из-под неё стул.
А горе-преступник уронил повинную голову и уже швыркает носом. А мама его, как одна большая слеза, тяжко клонится, готовая капнуть на пол.
– Ну, я думаю, картина ясна! – стукнулся отставленный от стола стул.
– Вполне, Рудольф Игнатьевич, – полюбив с горочки кататься, полюбили саночки возить очки Варвары Дмитриевны, возвращаясь к переносице. – Всё предельно ясно...
– Всё-таки нехорошо, что вот так вот... Я не могу, я сейчас заплачу! Что же вы-то молчите, Сергей Петрович?!
– А что я могу поделать, Марина? – сухо, как ветер по степи, прошуршал голос Албышева.
И весь он, завуч, остался такой – сухой, жёсткий, а разломи его посередине, где нажимается в рёбра сердце, дикое и тоже сухое и жёсткое, – и внутри он чёрствый, даже жестокий.
– Вот и вы-ы-ы!..
Эй, где мелки, чтобы бледные пальцы Мариночки могли их ломать? Дайте скорее, иначе эти нецелованные, с обкусанными заусенцами пальчики сломаются сами!
– Ах, Марина... Марина Юрьевна! Какой пример вы показываете?
– Если вы позволите, Рудольф Игнатьевич...
Что же...
Стукнула плаха-дверь.
За Мариночкой и комиссия удалилась – на совещание в коридор.
Минут через пять вернулась.
– С вашего позволения, Рудольф Игнатьевич, Ванесса (я вам о ней говорила) зачтёт при... Что? Ну, она способная девочка, идёт на золото... Хорошо. Раз вы полагаете, что это непедагогично, хотя... Тогда, с вашего... Встань, Кулиджанов, вынь руки из карманов!
И Лёха встал.
И за ним, как робкая школьница, сложив материнские руки на пустой утробе, взнялась тётя Надя.
– Вы уж его, дурака, шибко не гнобите! – готовый руки целовать всем, от кого зависит судьба её «дурака», – даже Ванессе Кобяковой, даром что не стоит того, – задрожал сизый от нищеты и болезней рот Лёхиной мамы. – Я сколь годов на дойке мантулила... учётчицей в семисят шестом вместо Клавы Бурковой ставили... полы в Совете мыла, а ни одной бумажки со стола не взяла!
Судите обоих, присяжные заседатели!
...А после чистилища мы – униженные и оскорблённые, живые и мёртвые, проклятые и убитые – не зная, как дальше жить, лежали рядом с гаражом. Он был вместилищем наших незамечаемых душ и судеб, наших захороненных от лживого мира взрослых тайн, наших незафиксированных в больничных картах болей, печалей, вывихов и обид! Дождь отсеялся (а здесь, на кладбище, всё идёт и идёт). Солнце, отражённое медной пуговицей Юркиных штанов, скользило по небу, чтобы спрятать до завтра тоску одинокого существования. Тёплый воздух пропах притушенным лычом, свежесть близкой реки дышала в наши обветренные лица. По дороге стрекотал тракторишко: с полей свозили последнюю картошку. Тяжёлые мешки громоздились в дощатом кузовке. Жёлтый стебель ботвы, зацепившись за ниппель, вертелся в железном диске колеса...
И всё было: и белые, как Лёхины патлы, облака, и пустынный стрепет в небесах, и гудящий прощально теплоход в золотом коридоре реки... И это было детство, которое (мы и не знали!) должно было вот-вот закончиться.
Но сначала был голос далёкого колокола – звонок с шестого урока. На крыльцо вышумелись толпы мальчишек и девчонок. И только мы, презренные, должны были чураться всех, лёжа за порушенной оградой и жизнью.
– Нет, я-то всё-таки дам кому-нибудь по сопатке! – приподнялся на локте Юрка, глядя на мелюзгу у склада. Но даром шпана зырила на вожделенную крышу: дядя Коля уже заколотил заветное окно фанерой.
Курица, скинув башмак и качая ногой, обидчиво сузил губы:
– И чтобы я влился в учебный процесс после такого кордебалета?! Пусть поцелуют меня в пятку!
Я промолчал в небеса, где догорал пенный след самолёта.
– Ага, держите карман шире, я щас разбегусь и запрыгну в него! – истерически закричал Курица.
Юрка оживился.
– Курице дам! А что? Кто нас с Ванькой сомускал лезть на этот склад?! Теперь отчим даст мне кипятильником...
– Я же тебе девок басявых показал, а то ты бы мечтал только! Ещё будешь вспоминать на пенсии...
– Я, может, и буду, а вот ты у меня до пенсии не доживёшь!
– Кто – я?! Смешной человек! Я же больше всех вас проживу!
– Это ещё с чего? Как тебя, дебила, вообще земля держит!
– Я ж весёлый! – соскочив с плиты, Курица легко прошёлся кругом Юрки. – Вот ты хмурый, да? Что, ты деньги потерял?!
– Слушай, заткнись лучше, Курёнок! – Юркино лицо протекло раздавленным помидором.
– Видал: у тебя нервная система расшатана! Вот ты и помрёшь от сердечного удара. Пойдёшь в сортир, раскорячишься над пропастью... о девках вспомнишь, за которыми подсекал!
Курица потянул из брючины носовой платок – серую ветошь в крошках табака и в карманной пыли – и, вобрав носом свист, закончил плаксивой бабой:
– Положат тебя в гроб, маманька рыдать будет... – Курица сложил руки на груди и закатил страшно глаза, показывая, как Юрка будет лежать в гробу.
Всё-таки что-то жгло нас, но не сверху, а изнутри.
А в небе солнце шло –
Тяжёлое, значительное –
И жгло, как сквозь стекло
Увеличительное.
– Пушкин! – выслушав моё вдохновенное чтение, на которое Юрка только хмыкнул, с радостью узнал в моей памяти Курица...
Я сказал «в моей памяти»?
Но ведь вот она, память – поставленный на могильный холм памятник. Па-мя-тник. Памят-ник. Па-мятник...
В нём что-то есть от прощального взмаха руки. От маятника, что был кем-то приведён в движение и маялся пред нашим сытым взором, напоминал – о ком? о себе? или о той руке, что дала ему движение? Но, незамеченный, вдруг остановился...
И не оттого ли так грустно и недвижно в ромашковых венчиках ресниц распахнутое лицо?
Последнее своё лето Лёха с взрослыми мужиками пас поселковое стадо.
Горькое и замызганное в карманах солнце, которое на исходе июня Россия брезгливо швырнула в шапку Сибири, мы разменивали, точно натёртый о штанину пятак. Курица в это блаженное речное, лесное время погибал от жары и гнуса в шипящих связками сырых змей лугах. Вижу его, шагающего в разбитых кроссовках, язычки которых вывернулись в плотной затяжке шнурков. Рюкзак за спиной опал выеденной пустотой, голодно клацающей алюминиевой ложкой в котелке, трико прожжено стремительными искрами костра и папирос, а воротник рубахи натрёпан дочерна и по-блатному поставлен. Глаза его сощурены от близкого дыма, он шабит мелкими зябками поднятый из пыли окурок. Потное лицо несёт заботу, а зубатый огненный диск уже вертится над Лёхиной головой, вонзаясь в его шею, потом в спину... За Курицей ползёт длинная бичевая гадюка. Время от времени он взмахивает ею и, кладя на все лопатки матёрой бранью, которой владел вполне, увещевает непутёвую коровёнку:
– Но-о, куда прё-о-ошь?!
Рядом с ним идут его бородатые угрюмые друзья. Это поселковые пьяницы и воры, от стопаря до бутылки, от отсидки до посадки живущие независимо и широко. С ними заодно с некоторых пор живёт в праздничном ожидании бухла и посадок и сам Курица. Приметив меня, он чинно кивает, однако держится на расстоянии, как будто знакомство наше шапочное. Немножко задирается. Он показывает кнутовищем, где наша длиннорогая бодучая Красуля, и, как непутёвому, наказывает выдавить личинки оводов, затаившиеся в шкуре у коровы. К вечеру золотой смолой выплакались раскалённые брусья столярки, подле которой бабы встречают коров, а утром сюда же их пригоняют. Они шумят, ругают пастухов за рубцы на коровьих спинах, нажаленные кнутом, грозят выхлестать так же и самого Курицу. Но Курица в упор не видит бучу, цыкает сквозь зубы на дорожную пыль. И вот уже в цветущих картофельными розами огородах мелькает его рубашка, и в ней, выгоревшей на солнце и ветру, он будет ходить потом в школу...
Сейчас я понимаю, что не ради шика общался Лёха с этими мужиками.
Оба его родителя всю жизнь срывали руки и души в совхозе, но после перестройки, как многие, пришлись не ко двору. Не знаю, чем, кроме огородничества, сбора ягод и грибов, вербовалась в эти годы его мать. Отец Лёхи (ныне упокоившийся недалече от сына) так и остался в моей памяти одиноким рыбаком, который в позе одноногой цапли ещё с утра застывал у реки, деревянное удилище уткнув в живот, а через плечо продев алюминиевый туесок на стропяном ремне, и весь день лениво подёргивал лесу, а то закуривал, обстучав мундштук об удочку и от ветра запахавшись лицом в отворот болоньевой куртки...
Начиная с ранней весны, вскрывающей льды и вены ручьёв, Лёха тоже пропадал на Лене. На грубейшую снасть из крючка, картечины и пробочного поплавка подёргивал жорких гольянов и премудрых пескарей, бережно складировал их в дырявый туес, из которого вода убегала обратно в реку. Выловленную рыбёшку не чистил, прямо в шелухе варил дома с зелёным луком, а если была удача, то заливал куриными яйцами, и ел, пальцем выдавливая из рыбьих животов склизкие кишки, хлебной горбушкой оскребая дно сковородки. И за это, конечно, был не единожды высмеян, ибо гольянов, а паче того простуженных сопливых ершей и прочую сорную рыбу мы, находившиеся на полном родительском обеспечении, бросали кошкам и собакам, дабы не мараться костлявой мелюзгой.
Да что рыбалка, что пастушество!
Всякими путями, о которых мне на тот момент не было даже известно, Лёха добывал у раззявы-судьбы копейку и если тотчас же не волок её в дом, то употреблял на себя. Не бог весть какая, но всё же это была подмога его затырканным родителям. А тут ещё в школу отряди на учебник, на лампочку, на новый футбольный мяч. Или же фотограф приедет из города и несусветную деньгу заворотит за общие цветные карточки, которые в одну секунду выскальзывают из щели невиданного аппарата «Полароид» и на глазах наливаются нашими счастливо-свежеиспечёнными, ещё горячими, ещё не спитыми, не сколотыми, не убитыми в Чечне и Нальчике, не смятыми в кулаках жизни лицами...
...Курицы на занятиях не было. Отчего-то вгрызлось в мозги, что была суббота, хотя могла быть и пятница. И был урок, и скучен пересказ учителя, а на задних партах куда более вдохновенная говорильня: в школе был объявлен шуточный «День салата».
Ни на какой праздник я не собирался, и после звонка ни одни руки не учинили бы мне заслона.
На улице, где было студёно и ветрено, и небеса опрокидывались черно и истошно на крыши и людей, я ещё издали приметил сутулую фигуру. Шапка махала развязанными ушами, точно прощалась, улетая (то есть это она сейчас машет, прощаясь). Ставя скользкие боты чуть ребром, Курица что-то нёс под одёжей. С гордостью распахнулся: в руке небольшая тарелочка (не эта ли, расколовшаяся, в запятых птичьего помёта?), а в ней... горка салата.
– Зимний! – восторг Курицы, ревниво глядевшего на блюдце, а потом – победно – на мои пустые руки. – Всё утро с мамкой делали! Раза три к соседям бегал то за рисом, то за майонезом...
И сколько детского было в Курице, защищавшем тарелку с золотым ободком от сухо хлеставшего снега!
На другой день страшной новостью захлёбывался посёлок:
– Он ему и грит: сейчас, дескать, стрелю!
– А тот?
– Улыбается! Этот наган уж наводит...
– Да где он взял его, наган-то?!
– Никола-ай Трофи-имыч учудил, положил под матрас! Сам ушёл со своёй бабчей в клуб встречать Седьмое ноября, а эти остались дома одне...
Играя, сын участкового милиционера застрелил Алёшку из табельного пистолета своего отца.
...Живо помню серый ноябрьский день, тишину школьного холла, нас в окаменевшей горем шеренге. В горле у Рудольфа Игнатьевича комок, а снег за окном тысячами мелков, раскрошенных в побледневших пальцах Мариночки:
– Я уеду! Уеду к маме во Владик!
Потом запурженное небо, запруженная улица, ромбовидный гроб на жёлтых табуретках у раскрытой калитки. В кружочке отпрянувшей от гроба толпы – сморщенная старуха. Пришамкивая пустым ртом, она падает и хрипит на Лёхиной остывшей груди.
Вот мы – я, Юрка и ещё кто-то – несём, словно голову огромной снулой рыбы, тёмно-зелёный венок с чёрными развевающимися усами: «Дорогому Алексею от одноклассников». Впереди, разбрасывая колёсами комочки влажного снега, – медленный «ЗИЛ» с хищно откинутым задним бортом. Борт качается и скрипит, будто подрезанное крыло деревянной птицы. Непробритый мужик, скрестив ноги, сидит в кузове на пихтовом лапнике, а в реке дыбится лёд. И в том, что мужик спокойно едет на крышке гроба, а река наконец-то приходит в своё естественное зимнее состояние, особая нелепость Лёхиного раннего ухода...
На кладбище я не пошёл.
Мне казалось, что я обязательно засмеюсь, когда гроб с Лёхой станут опускать в могилу. Ради неё, безмолвной и ледяной, две ночи Лёхины корявые друзья кострили и костерили застывшую землю и, точно кладя кресты, взмахивали отшлифованными до блеска гнутыми ломами. Более того, едва гробоноши спешились, чтобы подменить друг друга, я подтолкнул к венку, к Лёхиной смерти Мишулина, жавшегося в любопытный ужас толпы, и вдоль забора, крадучись, как вор, слинял.
И уже за углом не выдержал, полетел, зажимая хлюпающие ноздри. Наперёд траурного шествия. Прочь от тоскливых автомобильных сирен и – убаюкивающего навеки – качания красной зыбки на перекинутых через потные шеи рушниках. От тебя, бледный мальчик с чернильной точкой на лбу, которую Создатель, сочиняя твою трудную светлую жизнь, случайно обронил с кончика пера...
А по дороге домой я уже не думал об его уходе.
В глазах стоял живой Курица: заплевав чинарик, он взирал на меня с тайной целью поднять свой авторитет:
– Вышли с батей на поле, а на проводах утки сидят! Пять чернетей и один гоголь...
Когда это было? С кем? В какой жизни – этой, нынешней? Либо той, что была? Или её не было и уже не будет никогда?
Я не знаю. Прости меня, Лёха. И не хочу знать. Я верю, что такова – как запечатлела моя память – была твоя жизнь. А дальше – баста!
Ибо, поворотив голову, я думаю, что ничего особого в Лёхиной судьбе не было. На этом же кладбище захоронено так много людей, что были старше и опытней его...
Однако не миновать одинокой сосны, где начертано на железе в ржавых разводах:
Кулиджанов Алексей
1978 – 1993
А выше – и надписи, и нас, и мира, а то и самого неба – улыбающееся лицо. Лик, уже представший перед Ним.
И ещё я понял, что никогда, сколько бы ни пыжился, не на пишу об этом достойно. Не смешав правды и вымысла. Не насмешив Лёхи, его памяти, его памятника, его рассеянных по свету родственников и друзей. Не найдётся во мне нужных слов рассказать о нём – простом, будничном, а теперь праздничном, ибо душой при небесах, промелькивает из-за тучки то солнышком, то дождиком.
Так для чего я маюсь, как последний неостановленный маятник? Что, я хочу что-то сказать о Лёхиной жизни? Или о его смерти?
Не знаю.
Я просто закрываю за собой пискнувшую вот этими воспоминаниями дверцу его оградки. Но это до следующего раза.
Выхожу за кладбище.
Хлещет колючим ветром, в воздухе несёт даже не дождь, а мокрую пыль. С опушки заголённого до неба леса срываются одетые в траур птицы...
О, беззаветные плакальщики тихих русских кладбищ! Кто, если не вы, скрасит наш последний приют, когда застынем горькой рябиной на ветру и облетят охапкой красных листьев наши черновики, мечты, горе, любовь? Кто прольёт над нами не лживую слезу, а царапающий отлетевшие души карк в бездольной, от рождения человека всеприемлющей выси?..
Покружив над кладбищем, над его высокими светлыми соснами, они садятся на его могилу. Верно, станут хватать чёрными клювами любимое Лёшкой земляничное печенье, которое в этот раз я принёс ему.