Балков К. Н. / Произведения
МАТАДУР
Рассказ
Снега в ту зиму было — рябчику не зарыться. Сокрушались старики на деревне: «Никак опять лето будет засушливое?» Не зря сокрушались старики. Уже по весне солнце вовсю пригревает, в мае даже на вершинах гольцов стаивает снег. А в степи за деревней желто, уныло, и ветер носит полынные травы. И река обмелела, сбила с себя лёд спокойно, нешумно и, съежившись под людскими взглядами, не страгивая с места и малые катыши, не побежала — потянулась, вялая, к дальнему, истаивающему на горизонте обмыску.
В ту пору и появилась на деревне гадалка: кому поворожит, кому слово ласковое скажет, и люди довольны. Глядишь, кто и рассмеётся звонко. Не со стороны пришла — своя, от земли нашей. Тёткой Ворончихой зовут, и от роду ей лет сорок. Живёт она с сыном Ваньчаткой на взгорье, подле реки, в старой, всем ветрам открытой избе. Был у неё муж, весёлый такой, прибаутки с его языка так и сыпались. Однажды шёл он мимо колхозного стада, выбегает бык и прямо на мужа тётки Ворончихи. Помял крепко. Другой бы зарёкся появляться близ стада, а этот... Оклемался, ну, погоди, сказал, я тебе покажу, попляшешь у меня. Отыскал в ворохе тряпья красный лоскут, повязал его на палку и пошел на то место, где был сбит быком. Мужики, кто посвободнее да поленивее, потащились за ним. Переглядываются: «Чего задумал, чертяка? Опять, поди, будешь задавать концерту?..» Не ошиблись. Муж Ворончихи вдруг взмахивает красным лоскутом, кричит что есть мочи:
— Васька, коровий сын, подь сюда!
Васька не заставляет себя ждать, расталкивает стадо, выбегает на поляну... Что тут началось! Крутится бык вокруг мужа Ворончихи, глаза у него наливаются кровью. Ахают мужики, пятясь: «Сгинет же!..» Но не тут-то было. Муж Ворончихи ловко увёртывается от быка, — запалил того вусмерть, тыча в морду красный лоскут. Падает бык сначала на колени, а потом и вовсе заваливается на бок, одурело следя бешеными глазами за красным лоскутом. Муж Ворончихи утирает со лба пот, наступает ногой на быка, говорит: «Ну, Васька, будешь ещё баловать? Нет?» - машет мужикам: мол, подходите, не бойтесь. Но где там! Ошалели мужики, с места не стронутся, а один из них, росту небольшого, с широким, будто сплющенным носом, вдруг заикой делается:
— Не, б-братцы, не ходите т-туда. Ну его! Леш-шай!
А когда идут в деревню, этот, заика-то, и скажи, восторженно глядя на мужа Ворончихи:
— А ты ловок. Как есть, м-матадур!
Мужикам понравилось непонятное слово. С того и пошло: чуть завидят Ворончихиного мужа, тут же и выдадут: «Матадур куда-то потопал»... А потом и на сына его перенесли это прозвище.
Я теперь-то знаю: «Матадур» от испанского «Матадор». Заика-то уважал книги, видать, где-то читал про испанских матадоров, но от волнения слегка «подправил» непривычное слово.
В первые дни войны Матадур ушёл на фронт добровольцем. И не вернулся. Погиб в Восточной Пруссии. О нём осталась людям весёлая память да вдова Ворончиха с сыном Ваньчагкой.
Сильно убивалась тётка Ворончиха по мужу, с лица сошла, исхудала. Я видел, и не раз, обхватит за плечи сына, заголосит, запричитает. Ваньчатке не по душе материны слёзы, скажет с досадой: «Опять завела?.. Хоть бы людей постеснялась».
Тётка Ворончиха вздохнёт, вытрет глаза подолом, слегка отодвинет от себя сына: «У, Матадур! Весь в отца. Упрямый». С тоски ли по мужу, от нелёгкой ли жизни изменился у неё характер. Раньше шумная была, боевая, под стать мужу. А теперь тихая, всё в шаль кутается, прячет глаза. А однажды, я был тому свидетелем, подходит к колхозному складу, а там бабы с кошёлками, с сумками... С утра слух разнёсся: зерно на трудодень будут давать. Встаёт в хвост очереди, опускает голову. Но вдруг вскидывается, восклицает:
— Бабоньки!..
Бабы с удивлением смотрят на Ворончиху: давно уж не слышали её голоса.
— Бабоньки, стало быть, сплю ли, не сплю ли, только на сердце вдруг просветленье, и так-то легко... Диву даюсь: с чего бы?.. А тут подлетает к окошку младенец с крылышками. Я растерялась: ну, чего ему надо, думаю. А младенец и говорит: не бойся меня, я прилетел, чтобы сказать: сила тебе даётся большая и будешь ты отныне знать, что ожидает тебя и твою родную деревню на много лет вперёд. И ты не прячь своего знанья и, когда попросят, отвечай... С тем и отлетел, бабоньки. Я потом открыла глаза и понять не могу, что со мной было? Но всё же чувствую: на сердце просветленье и так-то легко.
Я с трудом выстаиваю очередь, прибегаю домой, хватаю сумку и в школу. А в классе никого… Едва дожидаюсь, когда приходит Ваньчатка, и рассказываю ему новость. Худощавый, с длинными руками, Ваньчатка постарше меня, но учится в одном классе со мною — вылетело у него две зимы по болезни.
— А-а, всё это материны выдумки, — с досадой говорит он.
Мне обидно за Ворончиху и не хочется соглашаться с Ваньчаткой.
— Ты не прав, Матадур, — говорю. — Не станет она врать.
— Зачем врать? Врать не надо. Жизнь такая... маетная, она и заставляет людей выискивать светлое. Мать чего хочет-то?.. Чтоб у людей была радость. Немного её нынче-то. Она и гадалкой заделалась, думаю, чтоб людям говорить про хорошее. Конечно, если разобраться, не надо бы... Что толку с обмана? Да разве убедишь мать? А. пущай... Наладится жизнь, и всё пойдёт по-другому.
Ваньчатка видит в жизни и понимает что-то такое, до чего я ещё не могу дотянуться.
Начинается урок. Учительница читает стихи. И, как это часто случается, подносит к глазам платочек, а потом, и вовсе разволновавшись, опускается на стул, откладывает в сторону книгу, смотрит в окно.
Ваньчатка сидит по правую от меня руку, в соседнем ряду, я вижу его худой, с ямочкой, подбородок, скулу, туго обтянутую жёлтой, с розовыми пятнами кожей. Вот он начинает шевелиться, будто чувствует, что я гляжу на него, поворачивает ко мне голову, шепчет:
—Задумалась, бедная. Сейчас скажет, слушай, — поэзия — это душа народа.
Ну и слух у учительницы! Вдруг подымается из-за стола и, поведя в сторону Ваньчатки длинным покраснелым носом, говорит с вызовом:
— Да, Мата... Тю!.. Воронов, поэзия — это душа народа. И мне не стыдно, не стыдно... А ты!..
— А что я? Я не против... Пусть будет душа... Но у лошадей тоже есть душа. Ох, кони!.. — Ваньчатка мечтательно прищуривает глаза, потом вскакивает на ноги: — Знаете, когда я в ночном и подле меня лошади ... о-о... я каждую понимаю, а ведь их целый табун, и все дикие, необученные. Но опять же — для кого необученные? Мне кажется, их и учить-то не надо. Они всё чувствуют, только что сказать не умеют.
— Сядь, Воронов, — слабым голосом произносит учительница. И ещё долго выговаривает Ваньчатке за неумение вести себя на уроке.
Из школы я не сразу иду домой. Брожу с Ваньчаткой по деревне. Он, не переставая, говорит о лошадях, о том, какие они умные и красивые и как это важно для табунщика разбираться в их норове. А ещё он говорит, что скоро начнутся каникулы, и он опять станет помогать дядьке Степану, и, скорее всего, они нынче погонят табун к гольцам: там, если лето засушливое, лучше хорониться с лошадьми, трава вдоль горных ручьёв растёт даже в засуху. Я слушаю Ваньчатку, и мне завидно: он уйдёт с табуном, а я, как и в прошлом году, буду заготовлять дрова для школы, а когда придет срок, вместе с отцом стану лазить по тайге, выискивая пригодные для косьбы места, собирать сено. Скучно!
Ваньчатка вроде бы чувствует моё душевное состояние, предлагает потолковать с дядькой Степаном: может, пристроит и меня к табуну?.. Я пожимаю плечами. Мне и хочется, и колется... И всё оттого, думаю, что нет у меня к лошадям большой любви. Я, конечно, уважаю лошадей, но не так, чтобы уж очень. Я знаю, они бывают и коварны, и злы. Вон на прошлой неделе молодой жеребец из табуна дядьки Степана чуть не до смерти стоптал колхозного сторожа. Не понравилось ему, видишь ли, что тот приехал в табун на низкорослой игривой кобыле. Тоже мне!.. Жеребец как увидел кобылу, а на ней верхом колхозного сторожа, будто сдурел. Кинулся да мордой спихнул седока на землю, а потом давай кружить вокруг него. Хорошо, дядька Степан оказался недалеко, выручил, а не то пропасть бы сторожу.
Выходим на соседнюю улицу, встречаемся с Додиком, моим приятелем. Вообще-то он не Додик, его полное имя Гарма-Доди, но мы, пацаны, зовём его Додиком. Додик весел, по плоскому, как блюдце, раскрасневшемуся лицу пот в три ручья.
— Двух пацанов уложил на лопатки, — говорит он. — Запарился.
У нас нынче в ходу борьба. Чуть что — а давай-ка поборемся?.. Ваньчатка с усмешкой глядит на До дика:
— Нашли забаву!
Додик обижается. Он недолюбливает Ваньчатку. Я думаю, это потому, что в последнее время я вожусь с Баньчаткой, подолгу говорю с ним. А может, всё и не так, не знаю. Вообще-то в деревне почти все ребята относятся к Ваньчатке настороженно. И виной тому его неумение подлаживаться под настроение пацанов, а ещё его глаза, задумчивые, всё понимающие, а иногда смотрящие дерзко, с усмешкой. Этот-то взгляд и вызывает желание сказать Ваньчатке обидное. И у меня раньше появлялось такое желание, но я всегда сдерживал себя. Не знаю, почему меня тянет к этому пацану? Слушаю его торопливый голос и удивляюсь, если Ваньчатка неожиданно замолкает и подолгу смотрит куда-то в сторону.
— Борьба — это не забава, — искоса поглядывая на Ваньчатку, говорит Додик. — Борьба — это мужская игра. Но да тебе не понять — слабый... Ваньчатка молча скидывает куртку. Я хмуро смотрю на него:
— Ты что, спятил? У тебя ж в груди болит.
— Вот смешной, — смущённо говорит Додик. — Я же поломаю тебя.
Додик шире Ваньчатки в плечах и, конечно же, сильнее. И ему, чувствую, сейчас неудобно, и он охотно отступил бы, если бы Ваньчатка тоже пошёл на попятную. Но Ваньчатка!.. Лицо у него словно бы каменеет, глаза делаются маленькими, неподвижными, и губы шепчут что-то.
Додик виновато смотрит на меня, а потом, махнув рукой, идёт на Ваньчатку, широко разбросав руки. Берёт его за пояс, притягивает к себе... Ваньчатка весь изгибается, голова у него чуть откидывается назад, враз побледневшие губы раздвигаются. Я вижу, ему трудно дышать. И я не выдерживаю, набрасываюсь на Додика со спины, оттаскиваю от Ваньчатки. Додик, замечаю, тотчас разжимает пальцы, и Ваньчатка, не ожидая этого, падает на землю. Но тут же вскакивает. Додик, сплюнув, уходит. Ваньчатка тяжело, взахлёб, дышит.
Дядька Степан встречает нас на пороге. Круглолицый, приземистый, говорит весело:
— А, Матадур? Ну, ходь сюды. Ходь...
Заводит нас на кухню, разливает из самовара по стаканам чай, глядит на меня слегка косящим взглядом.
Ваньчатка медленно, не торопясь отпивая из стакана, говорит, зачем мы пришли... Я сижу, опустив голову, и пальцам рук, крепко сжимающим стакан, горячо. Дядька Степан, выслушав, спрашивает у меня:
— Лошадей-то как, прижаливаешь?
Мне бы сказать: да, прижаливаю, — но становится неловко, я подношу ко рту стакан с чаем и, глотнув горячего, обжигаю нёбо, долго кашляю, говорю:
— Не знаю даже. Иногда люблю, а иногда боюсь.
Дядька Степан с удивлением смотрит на меня:
— Хы-ы... Не врёт. Я взял бы тебя, да мест нету. У Хубрака место занято Ерохиным пасынком. А в табун к нам заходь. Всегда рады.
... А вот и каникулы. Выхожу из школы вместе с Ваньчаткой, сумка у меня почти пустая, раздал учебники младшим, кому заступать на моё место.
В школе начинают разбирать печи. Я и Додик вызываемся чистить кирпичи. Такса для нас подходящая: сто кирпичей — рупь. Работа не хлопотная, да пыльная. Вечером долго отмываться приходится.
Случается, езжу к Ваньчатке. Мы подолгу бродим по облитой душным солнцем степи и говорим, говорим обо всем, что приходит на ум, но чаще о лошадях, об их норове, бранчливом и спокойном. И постепенно я всё больше привязываюсь к ним. Я уже не боюсь подойти к лошади близко, и умею отличить одну кобылу от другой, и всё реже и реже вспоминаю те дни, когда они казались мне, как две капли воды, похожими друг на друга, а в их глазах я видел лишь неприязнь ко мне.
У Ваньчатки есть любимый жеребчик, шустроногий. Со звездою на лбу. Стоит Ваньчатке свистнуть, как он тотчас же появляется перед ним, тянет морду... Ваньчатка подолгу ласкает его, треплет за шею, расчёсывает гриву. Жеребчик этот не в чести у хозяина табуна — буланого, сильного и умного жеребца. Видать, чует буланый, что скоро время его уйдёт и у табуна появится новый хозяин. Вот он и норовит при случае потаскать жеребчика за шею, поддеть копытами. Но это лишь тогда, когда нет вблизи Ваньчатки. При нем же он не смеет давать себе волн, и молодой жеребчик, понимая это, задиристо оглядывает кобылиц, посверкивая бешеными глазами.
Ездит Ваньчатка на кауром, лохмоногом коне. Не знаю, правда ли, нет ли, но Ваньчатка утверждает, что этот конь — сын той кобылы, на которой ещё ездил его отец. Однажды дядька Степан услышал и усмехнулся, прищурившись. Я думал, он скажет, что это не так, но он лишь вздохнул. И я поверил Ваньчатке. Да и как было не поверить, если он наизусть знает родословную чуть ли не всех лошадей в табуне. А ведь есть там и такие, что попали в нашу степь из дальних краёв.
Ваньчатка любит петь. Нет, не то чтобы у него уж очень хорошо получается. Как раз наоборот, я думаю. Просто любит, и всё. Наверно, оттого и любит, что отец у него был певун, каких поискать. Чаще Ваньчатка поёт одну и ту же песню про степь. Поет он натужно и хрипловато, с видимым усилием вытягивая мелодию, и я стараюсь не смотреть на него в эти минуты. Отчего-то становится жалко Ваньчатку и на душе горько. Я вижу, что и дядька Степан не одобряет эту Ваньчаткину склонность, и, когда тот поёт, он старательно отворачивается, а то и просто уходит.
Но я понимаю Ваньчатку. Степь ввечеру такая тихая и настороженная, что на сердце вдруг возникает тревога, и она всё ширится, ширится, и уж некуда деть себя, и тогда на ум приходят слова большие и тоскливые. Меня самого нет-нет да и захлестнёт ещё непонятная мне, но уже остро ощущаемая мною бесконечная грусть выжженой солнцем степи.
— Ваньчатка... Матадур, — спрашиваю я в такие минуты, — Отчего она грустная, степь?
— А отчего она должна быть весёлой? — вздыхает Ваньчатка и долго смотрит куда-то вдаль.
Здесь, в степи, мы не думаем о мальчишеских играх. Они кажутся чем-то далёким и почти нереальным. Тут сознаёшь себя частицей огромного, денно и нощно работающего мира. Ведь это только непривыкшему к здешнему краю глазу видится степь всегда одинаково безжизненной и унылой. Нет, она бывает разной, степь. А всё потому, что она работает. И, если эта работа выполняется с удовольствием и в согласии со всем остальным миром, тогда на её хребтине вырастают цветы и травы наливаются буйной зелёной силой. Если же эта работа в тягость ей или же делается под палящим зноем, тогда на десятки километров лишь привядшие стебли травы Ая-Гапга да перекати-поле. Но работает не только степь. Работает и небо, и ветер — этот не знающий устали лихой наездник, который всё гонит и гонит куда-то разномастый табун облаков и туч.
Нет, нам не до мальчишеских игр. Мы суетимся с утра до вечера; то перегоняем табун с одного места на другое, то собираем его. И даже поздно вечером за кружкой чая мы говорим лишь о работе. Дядька Степан не мешает нам. Он словно бы догадывается, что происходит в наших душах, он лишь улыбается, украдкой поглядывая на нас, а то вдруг скажет:
— Молодцы, парни!
Мы и сами чувствуем, что происходит с нами что-то такое, чего не было прежде. И уж Ваньчатка иной раз говорит: «Вот когда я вырасту...»
Мне с каждым разом всё труднее уходить из тех мест, где стоит табун дядьки Степана, и расставаться с Ваньчаткой. В такие минуты я говорю: «Буду на той неделе. Но, может, и раньше». И Ваньчатке, знаю, тоже нелегко расставаться, но он молчит и всё глядит мне вслед, глядит... Иногда я обернусь, крикну: «Жди, Матадур! Уж мы потом...»
Потом... потом... Много чего было потом. Было и это... В середине августа на конюшенный двор влетает жеребец, весь в мыле, круга два ещё даёт вдоль заплота и — падает. Когда прибегают люди, у жеребца уже стекленеют глаза и в хвосте у него... Матерый волчище вцепился в хвост, да, видать, неудачно: клыки намертво зажало жёстким волосом, Слышал я, у волка повадка такая — нагонит коня, вцепится ему в хвост, потянет на себя, а потом отпустит, конь летит через голову, тут ему и...
«Чей жеребец? Никак из табуна дядьки Степана? А Степан-то хоть знает? Ведь его при табуне не было, сегодня в больнице видал его».
А тут и сам дядька Степан появляется, бледный, руки трясутся, ему уже сказали о беде. Наклоняется над жеребцом, заглядывает в мёртвый глаз.
— Стая. Волчья стая... Этот-то матёрый — вершак... главарь... Беда! Ведь там пацан... Ваньчатка. — Срывается с места, отвязывает от коновязи чью-то лошадь, скачет в степь.
Дядька Степан приезжает поздно вечером, и не один — сидит позади него на лошади Ваньчатка. Лицо у пацана бледное и руки слабые. Дядька Степан заводит Ваньчатку в контору колхоза, усаживает на лавку, говорит со смущением в голосе:
-— Аи да Матадур, мать твою!
Вбегает в контору тётка Ворончиха, бросается к сыну, раскидав руки... Колода карт выпадает у неё из кармана фартука, но она не замечает этого, целует Ваньчатку, плача, прижимает к груди. Потом уводит его, смущённого, из конторы. А через полчаса и мы с дядькой Степаном выходим на крыльцо. Он говорит:
— Кобылы-то как учуяли стаю, враз сбились в круг и жеребят затолкали в середину. А буланый-то, жеребец-то начал носиться, не подпуская волков. Я видел, вся земля изрыта и зверьё есть побитое. Силён был буланый, но и он сплоховал, когда матёрый волчище запутался у него в хвосте. Вот тут и выскочил на своём кауром Ваньчатка, думая подсобить буланому. Лешай!.. Ему бы спрятаться, раз такая напасть, а он ... он ... Батькина косточка у Ваньчатки, и не гляди, что хилый. Да-а... Ну, значит, волки-то смяли его коня и самого чуть не полоснули по горлу. Ладно ещё, не сплоховал Ваньчатка… поднялся с земли да к жеребчику, тому самому, со звездою на лбу...
Дядька Степан ненадолго замолкает, говорит с недоумением:
— Я потом пытался поймать жеребчика. Куда там!.. И близко не подпускает. А Ваньчатка-то без узды справился с ним. Надо же, а? Матадур, истинно! Если бы не Ваньчатка, волки смяли бы табун.
Примерно через неделю мы с Ваньчаткой перегоняем табун на новое место. Я пытаюсь вызнать у него, что было в ту ночь да как было?.. Ваньчатка молчит. Мне кажется, он и не помнит всего-то.
Степенно бредут кобылы, низко, от гнуса ли, от недавно ли пережитого, до самой земли опустив морды; резвятся жеребята. И тянется за ними розовое облако.