Сергеев М. Д. / Произведения
ОТСВЕТ
* * *
Была пора знакомств нежданных:
за годом год, за часом час
вплывали люди, словно страны,
и очаровывали нас.
Мы с ними душу отводили,
делили с ними хлеб и кров,
и беспощадно их любили,
и вместе пели у костров.
И в дни внезапного ненастья
(мороз был – лют, а ветер – лих!)
костры живительные счастья
не угасали в нас самих.
Любовь клялась нам страстью вечной,
являлась радость неспроста,
и юность дерзко и беспечно
ей отворяла ворота.
Взрывались радости. Печали
преображались в облака.
И мы годов не замечали,
как берегов в разлив река.
И вдруг из тьмы коловращений
взошла и вклинилась в игру
пора прощаний и прощений,
пора похмелья на пиру.
И как-то враз пошли потери
среди друзей, среди врагов,
а мы, как сонные тетери,
не ожидали их шагов.
И вот беда стучит клюкою,
бездушным делом занята,
и старость тихою рукою
ей открывает ворота.
Седьмое небо
Когда, взлетев из городского смога,
крылатый ТУ врывался в облака,
казалось мне: вот-вот увижу Бога, –
седого всеблагого старика.
И, напряженно вглядываясь в млечность,
я ждал. Но видел сквозь сплошную муть
то чей-то взгляд, пронзительный, как вечность,
то чей-то лик – не божеский отнюдь.
пространство изменялось, налетало,
меняло очертания легко,
и наш фантон из белого металла
расплескивал парное молоко.
И круто перекатывалась сила
через косое дерзкое крыло,
и туча туче молнией грозила,
и в небесах – от ангелов бело.
Вдруг холодок пронесся между нами,
казалось – и не мне лишь одному,
что властно мы привязаны ремнями
не к креслам, а неведомо к чему.
И ветер рвет на клочья оболочку,
и молнии нацелены уже…
Сейчас, сейчас Господь поставит точку
на первом же случайном вираже.
Турбины выли остро и натужно,
шел звук иерихонскою трубой,
и, значит, исповедываться нужно
в душе своей перед самим собой.
И жизнь моя вдруг предо мной предстала
без самооправданий и прикрас…
И ангел шел по облакам устало,
был занят думой и не видел нас.
Пленка
Как это странно: я умру,
а голос мой останется,
и вдруг его услышишь ты
в ненареченный час,
и между мною и тобой
вдруг ниточка протянется,
и что-то вдруг соединит
несовместимых нас.
Что это будет? Стих-другой,
иль повести отрывок.
иль песня ярая моя,
иль молодой сонет?
И ты воспримешь мысль мою
(а может быть, – отринешь),
и ты услышишь боль мою,
(а может быть, и нет).
Но голос можно повторить,
перемотав кассету,
и десять раз, и тыщу раз
прослушать неспеша.
А мне-то как, скажите, быть? –
путей обратных нету,
и жизнь не может повторить
бессмертная душа.
Как это странно: я умру,
но в кадрах киноленты,
запечатленный невзначай,
пребуду как живой; –
кому-то пленка возвратит
забытые моменты,
вернет – иль радостью на миг,
иль раной ножевой.
И если вдруг ваш дух смутит
живой портрет давнишний,
и вдруг покажется, что стих
безжизнен не остер,
и коль меж вами встану я –
нелепый третий лишний, –
не унывайте – есть еще
забвения костер.
Сожгите пленку, а потом
содвиньте шторы плотно,
и пейте кислое вино,
и ешьте неспеша:
душа – бессмертна, но она
к тому же и бесплотна,
и жизнь не может повторить
бессмертная душа.
Очень счастливый сон
Кого там только не было
в моем веселом сне! –
гуляли два лунатика
по вздыбленной Луне,
летали птицы райские,
пел водяной в реке,
и дерзкие красавицы
купались в молоке.
Кого там только не было
в тот чародейный час –
цыганки волоокие
там развлекали нас,
и сказочные чудища
сидели на траве,
и сам начальник Же Ка У
стоял на голове.
Кружили в небе ангелы,
ликуя и трубя…
Кого там только не было?!
Там не было тебя.
Чего там только не было
в моем счастливом сне! –
дворец сиял брильянтовый –
и ордер дали мне.
И Эн эЛ О в открытую
чертили неба синь,
пещеры рты разинули,
лишь я сказал: «Сим-сим!»
Стояли яства царские,
играли бочки вин,
бесплатно вещи раздавал
валютный магазин.
Чего там только не было! –
вполне, вполне, вполне…
Там только счастья не было,
в моем счастливом сне.
Летать, летальный, Лета…
Последний вздох,
последний миг
и взор прощальный отрешенный
судьбы,
внезапно завершенной,
последний мимолетный штрих.
…И руки вымыли врачи,
и тихо молвили: «Летальный…»
Но тут, по чьей-то воле тайной,
сквозь смерть
ударили лучи.
И Лета – вечная река
явила ток свой безупречный…
«Летать, летальный, Лета, Вечный…» –
услышал он издалека.
«Летать!» – подумал.
И тотчас
без крыльев, тяжести и тела
душа в пространный мир влетела –
И свет потек,
из туч сочась.
И золотой беззвучный глас
спросил торжественно:
«Явился?!»
Чему покойник удивился.
И голос медленно угас.
Так он витал –
за кругом круг,
но вот – как магний моментальный –
возникло слово в нем:
«Летальный…»
И все переменилось вдруг.
И сам себя со стороны
увидел он в гробу сосновом,
где он лежал в костюме новом
под причитания жены.
Она была так хороша
в одежде траурной и строгой,
что «извини!» – сказал Богу
его мятежная душа.
И тут его пронзила мысль, что песнь его еще не спета.
И тотчас вместо слова «Лета»
ему явилась слово «Жизнь!»
Замельтешили облака,
пред ним пространство раскололось,
и изумленный чей-то голос
ему промолвил вслед:
«Пока!»
Ворона
Я спускался по горному склону
с чародейной травинкой в руке
и внезапно увидел ворону,
что пристроилась невдалеке.
Словно вылита вся из металла,
как изделие каслинских рук,
хоть пуглива, а крыл не взметала
и не шарила зраком вокруг.
Шевелились под ветром травинки,
комары развлекались, звеня,
и сидела ОНА на тропинке,
ей-же-ей, поджидая меня.
И когда оставалось полшага,
даже меньше, меж ею и мной,
вдруг вскричала пронзительно птаха
и сокрылась в чащобе лесной.
И внезапно на том косогоре,
где багульник горит меж берез,
на меня вдруг нахлынуло горе,
что за жизнь свою людям принес:
шли по сердцу байкальским приливом
дни, когда я душой покривил,
был неверным и несправедливым
иль обидою разум затмил.
А на волнах, что двигали еле,
и в исходе ангарской струи
молчаливые чайки белели –
беспощадные письма мои.
А в руке чародейная травка,
не желая, наверное, зла,
загорелась огнем тугоплавким,
светом правды глаза обожгла.
Я ее уронил от испуга
и, усталый от странной игры,
оказался опять среди луга
на покатой вершине горы.
Я стою. Предо мною – дорога.
Чародейную травку не рву.
Просто думаю – честно и строго –
как я годы свои доживу?
Доедая вершинные кроны
предвечерний туман моросит…
И сидит на дороге ворона,
и пронзительным зраком косит.
* * *
Иду за стихами в тайгу,
болотом бреду меж осоки –
здесь спрятаны славные строки,
да я их найти не могу.
Березок веселая стать.
Под ними – огни горицвета.
Здесь сказку запрятало лето,
скорей бы ее отыскать!
Куда-то спешат муравьи
своею заветной тропою.
О чем говорят меж собою? –
у них ведь сюжеты свои.
Легенды бормочет вода,
и, чтобы мне с ритма не сбиться,кукушка, прехитрая птица,
ритмично считает года.
Грибов наберу я в бору
и ягод лиловую спелость,
за стол, чтобы елось и пелось,
веселых гостей соберу.
И ночью у теплой ольхи
костер прихотливо запляшет,
и нежная женщина скажет,
что все это были стихи.
* * *
В таежной глухомани, в тишине,
я от людской решил укрыться злобы,
и пряный дух, и полусвет чащобы
преддверьем рая показались мне.
…Вот ставит сеть старательный паук –
на ней росинки ниткою жемчужин,
вот дятел по сушине стук да стук,
чтобы жука добыть себе на ужин.
А сок травы и сладок, и горчит,
и тайны лес приоткрывает взору…
А может, дятел на меня стучит
незримому лесному прокурору?
Хрустит валежник, слышатся шаги.
Кого встречать мне: Гостя или Гостью?
Кто там идет? Друзья или враги?
С чем там идут? С надеждой иль со злостью?
Напрасный труд искать покой в лесу –
нет тишины в молчанье вековечном,
ведь я с собой весь белый свет несу
в своем полупустом мешке заплечном.
Как сторожа стоят деревья в ряд,
чертополохом поросли дороги,
но на куртинах не цветы горят,
а горести, надежны и тревоги.
* * *
Четверг явил такую милость:
полдня с небес вода лилась,
а пожеланье не свершилось,
а поговорка не сбылась.
Когда высокое светило
на землю бросило цветы,
ты, не прощаясь, уходила,
и, знаю, не вернешься ты.
Ты будешь близко, будешь рядом,
но силы нет в твоем огне,
и ты ни словом и ни взглядом
уже не ринешься ко мне.
Мне не вернуть твои заботы,
не взять над отчужденьем верх
ни после солнышка в субботу,
ни после дождичка в четверг.
* * *
Дожди – обильны и пространны –
в плену тяжелом держат лето.
А нынче солнце сквозь туманы
пробилось вдруг столбами света.
И вертикальны и наклонны,
с непостижимым интересом,
они ощупывают склоны
байкальских гор, поросшим лесом.
И теплый свет их золотится,
в нем радость, волшебство и сила,
полупрозрачная жар-птица
в чащобу перья уронила.
Огонь небесный льется густо,
летит по низу и по верху,
и в травах, что мокры до хруста,
как тут не вспыхнуть фейерверку?
Мой дом лесной, как я, немолод,
в него не вдруг вернется лето.
Ну что б тебе явиться в холод
в накидке солнечного цвета?
Ну что б тебе, между делами,
в которых жизнь твоя вершится,
купить билет, взмахнут крылами
и принести перо жар-птицы?!
Романс
Любовь не уходит –
гони ее в дверь иль в окно,
а хочешь –
запрячь ее
в темном замшелом чулане, –
сквозь стены,
сквозь горы
пройдут ее нежные длани,
коснутся тебя
и прикажут тебе:
«Суждено!»
Любовь не ревнует,
хоть ей испытанья готовь –
пытай ее сплетней,
молвой,
что вольна лицемерить.
Не может любовь
наговорам и козням поверить.
А если поверит –
то это была не любовь.
* * *
Может, выйдем у дачки,
где пока тишина,
где бесшумные скачки
учинила весна.
Где, разбив оболочки,
как птенцы скорлупу,
вылетают листочки,
бросив тень на тропу.
Мы присядем в волненье
на скамью у окна,
и свое представленье
доиграет весна.
И на всю на округу
раззвонит первоцвет,
как мы любим друг друга –
вот уж тысячу лет.
* * *
Вот женщина придумала меня
совсем не тем, каков я в самом деле.
Две особи в одном таятся теле,
два несоприкасаемых огня.
Вот женщина увидела меня
с какой-то стороны необычайной,
связала со своей надежной тайной,
все явное пристрастно заслоняя.
И мне ее уже не убедить,
что смысл не тот ей видится в поступках –
я сам на неожиданных уступках
себя ловлю (что раны бередить!).
Поскольку тот, придуманный, другой,
в отличье от меня – добрей и выше,
он соткан из меня, но лучше вышел,
во мне он светит вольтовой дугой.
Вот женщина поверила в меня,
а я ее надежд не оправдаю…
К ее руке прощально припадаю.
Зачем она придумала меня?!
* * *
За майским сиянием гроз –
зигзаг прибайкальской погоды:
в июне ударил мороз,
на зорьке, и сжег огороды.
Так в нашем бывает краю:
мороз среди жаркого лета
поранил рябинку мою,
что нежно была разодета.
Он листьев обуглил края,
он ягоды смял до рожденья,
болеет рябинка моя,
прозрачная, как наважденье.
Внезапный студеный недуг,
зимы снежно-белая фаза.
Так сердце спалила мне вдруг
одна мимолетная фраза.
* * *
Всесвет, всетьма.
А что окрест?
Игра ума,
души протест,
смесь тишины и суеты.
Любовь. Вражда.
И я, и ты.
Вседень, всеношть.
А что меж них?
И снег и дождь,
И век и миг,
и все изгибы бытия.
И жизнь. И смерть.
И ты, и я.
* * *
Бывает час особенный в природе:
почти бела небес голубизна,
и ночь нейдет, и день все медлит вроде,
и на земле царят полутона.
И все вокруг покойно, чисто, цельно,
особой нежной прелести полно.
И лес, и море не живут отдельно –
все высшим смыслом объединено.
Бывает срок, когда уже отбродит
вторая, перезрелая, весна,
и жив огонь, и старость медлит вроде,
и на душе царят полутона.
И дальний свет – неяркий, запредельный,
и детство, что ушло давным-давно,
беда и радость не живут отдельно –
все высшим смыслом объединено.
И в сердце возникает – без нажима –
особое прозрачное тепло,
и кажется, что счастье достижимо:
открылись двери – и оно вошло.
* * *
Не сравнивай судьбу – с рекой,
жизнь – с перепутанной дорогой,
дом – с конурой или берлогой,
и с непогодой – непокой.
Сравни судьбу с другой судьбой,
что, всем иным на удивленье,
спасла реку от обмеленья,
рискуя дерзостно собой.
И с жизнью жизнь соотнеси,
с той, что, не ведая дороги,
шла сквозь житейские отроги
по знакам, что на небеси.
Еще сравни ты с домом дом,
с тем, где открыты окна в вечность,
где поселилась человечность,
где все идет своим ладом.
И с непокоем непокой
сравни, чтоб тут же обнаружить,
как этот мир легко разрушить
своею собственной рукой.
* * *
Былое, прошлое, минувшее,
твоих тревог не обманувшее,
и карту жизни разгадавшее,
и всех надежд не оправдавшее…
Былое, прошлое, прошедшее –
спокойное и сумасшедшее,
с незавершенными дорогами
и с терпеливыми порогами.
Там чьи-то двери незакрытые
твоим присутствием отмечены,
и все обиды – необидные,
и все вопросы – засекречены.
Так почему словцо случайное,
внезапно связь времен замкнувшее,
вернет нам с болью и отчаяньем
былое, прошлое, минувшее?
Где за подъездами забитыми,
за сокровенными печатями,
стоят три короба с обидами,
стоят три короба с печалями.
Налет
(Воспоминание детства)
Все чаще прошлого набеги,
видения минувших дней:
наш старый дом, смешной и пегий,
явился в памяти моей.
Он выплыл, тьмой ночной повитый,
в тот самый час, в тот самый срок,
когда ловились к нам бандиты,
пытаясь вырубить замок.
Но дверь не шла на эти штучки,
и были крепкими замки,
и наш сосед вцепился в ручки,
аж побелели желваки.
Тщедушный, хилый, мелковатый,
бухгалтер шахты номер пять,
он крыл бандитов крепким матом,
как будто мог их испугать.
А мать по комнатам ходила,
выкрикивая имена,
как будто бы мужчин будила
и выдирала их из сна.
- Вставай, Давид!
- Проснитесь, Сеня!
Бери ружье!..
На черный ход!..
… Ночь выливалась в воскресенье
из самой страшной из суббот.
И не от страха – от обиды
я заливался, от того,
что мать зовет отца – Давида,
а я не вижу никого.
Так в доме, ужасом объятом,
с бандитской шайкой у крыльца,
я в том году двадцать девятом
спасен был именем отца.
Ружье, мужчины – дом опасен,
и после страшных двух часов
ушли бандиты восвояси,
а нас – закрыли на засов.
Я подрасту, уразумею,
совсем не сразу и с трудом,
что мама мудростью своею
спасла от смерти целый дом.
* * *
Попили чайку, погрустили,
возник и угас разговор –
все было прощанием или
началом – неясно с тех пор.
Не надо быть мастером прозы
и мудрым, как сто мудрецов,
чтоб строить сюжеты, прогнозы
грядущих начал и концов,
поскольку – и это не враки! –
как вечер, как чай на столе:
на Небе свершаются браки,
а рушатся здесь, на Земле.
Но эти-то двое! Откуда
повеяло холодом вдруг?
Минуй их испуг и остуда,
потеря. И новый испуг.
Минуйте их штормы и штили
и псевдоэротика книг…
Попили чайку, погрустили.
Расстались.
Навек.
И на миг.
* * *
– Пиши! – сказала мне она,
а мне не пишется.
– Пиши! – сказала мне жена,
а мне не пишется.
– Пиши! – сказала мне страна,
а мне не пишется.
И день ушел,
и ночь темна,
а мне не пишется.
– Дыши! – сказала мне она,
а мне не дышится.
– Дыши! – сказала мне жена,
а мне не дышится.
– Дыши! – сказала мне страна,
а мне не дышится.
Я растворил все три окна,
а мне
не дышится…
Тени на предзакатном небе
Размазанные облака…
Не веришь даже,
что этот пар белей белка –
подобен саже.
Заката зарево стекло.
Теням – вольготно.
И неба тусклое стекло
нечистоплотно.
Осталось полчаса до тьмы.
Хитрить нелепо,
что это будто бы не мы
коптили небо.
* * *
Уже не облака, еще не тучи.
В разрывах небо оттого синей,
а там, где солнце льет огонь летучий, –
метаморфозы света и теней.
Еще гроза не накопила силу,
еще ветрам доступно в краткий срок
ударить с флангов или грянуть с тылу,
освободить и запад и восток.
Но из мешка, где дремлет рать борея,
никто спасать не рвется синеву,
лишь ветерок, что всех других добрее,
что шевелит ленивую листву.
* * *
Дождем омоченная пашня –
черным-черна…
Но вот верхушка телебашни
уже видна.
И тракт, раскрученный, как ворот,
связав миры,
внезапно перелился в город,
слетев с горы.
Но город, кладкою рябою
закрыв простор,
не знает: я привез с собою
изломы гор.
И дома – в каменной коробке,
где сквозняки,
тайком рассматриваю тропки
и блеск реки.
И наплывает на обои,
и рвет их вдрызг
волна байкальского прибоя
в блистанье брызг.
* * *
Чем выше в гору – тем Байкал видней.
Вдали вода прозрачность потеряла
и кажется мерцанием металла,
что выплавлен из наших дум и дней.
Чем выше в гору – тем видней окрест,
всю суетливость погасили воды,
возник мираж простора и свободы,
как испытанье, как особый жест.
Душа, трудись, душа, ищи ответ, –
уступы круты, кислород разрежен, –
но если мы наросты не разрежем –
то счастья нет нам и спасенья нет.
Чем выше в гору – тем все реже лес.
И глаз с тебя природа не спускает,
и чистота святая возникает
от близости Байкала и небес.
* * *
Когда-нибудь потом, когда меня не будет
и встанут надо мной и тишина и мгла,
быть может, среди тех, мне недоступных, буден
припомнят и мои негромкие дела.
Я и сейчас порой, в предчувствии разлуки,
предощущаю день и тот смиренный час,
когда средь суеты на миг притихнут звуки
и ощутите вы, что я сижу средь вас.
Невидим, в уголке, на стуле, у порога,
я буду наблюдать картину бытия,
где, если бы на век не прервалась дорога,
участником сюжета мог бы быть и я.
…Пока еще я здесь, и живы ощущенья
за все, что было до и после похорон.
Нисходят облака, становятся туманом,
на тихих деревах пичуги чуть слышны,
и по реке плыву я в состоянье странном –
ведь я уже и стой и с этой стороны.
Харон нетороплив, ему подвластна милость,
и движется челнок по Стиксу не спеша,
и лицезрит старик, как странно раздвоилась
на «до» и на «потом» бессмертная душа.
ОТЗВУК
* * *
В моей душе живут сюжеты
достойных книг.
Их напиши – и вот уже ты
всего достиг.
И разработаны до боли,
и ждет печать,
да не хватает силы воли
их распочать.
Уже перо поднять готово
бумажный фронт,
но тихо отступает слово
за горизонт.
Сейчас! Немедленно! Сегодня!
(Долой дела!)
Но будто бы рука господня
их отвела.
Когда бы там, в загробном бденье,
была печать,
я б дорогим знакомым теням
не дал скучать.
…Огонь, смола и дым багровый,
и крик, и бред…
И молча отступает слово –
на этот свет.
Бикфордов шнур
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.
Борис Пастернак
Случайная связь и случайный намек,
случайное сердцебиение,
случайная строчка, когда невдомёк:
придет ли ее продолженье?
Случайные встречи в слепых поездах,
случайность попутчиков в небе,
дождинки случайные в чьих-то следах,
случайно – соломинка в хлебе.
Обманные крики военной трубы,
нежданно раскрытая тайна, –
покуда лишь зерна незримой судьбы
разбросаны необычайно.
Но время предложит кремень вам и трут,
и муку, и вечное слово,
тогда все случайности разом взойдут, –
взмахнула судьба – и готово!
И вспыхнула искра,
и боженька – хмур:
он все расставлял терпеливо
из тысяч случайностей – бикфордов шнур.
Вниманье! Секунда до взрыва!
И скорая помощь свершает рывок,
и камни стучат по рессорам.
И катится, катится сердца комок
длиннющим, как жизнь, коридором!
Давайте накроемся небом
Все залито сумраком синим.
Проклюнулись звезды во мгле.
Давайте костер отодвинем
и ляжем на теплой земле.
Давайте поделимся хлебом,
покурим без всяких помех,
давайте накроется небом,
которого хватит на всех.
Да здравствуют тихие речи,
а камни за пазухой – вон.
Давайте напьемся из речки,
чей слышится рокот и звон.
Что хвастаться нам ширпотребом?
Чем травы не норковый мех?
Давайте накроемся небом,
которого хватит на всех,
Луна уже звезды считает,
неплохо старушке помочь…
Тайгу оградила щитами
короткая летняя ночь.
И кедры колдуют над нами,
и в гнездышке зреет орех…
Давайте поделимся снами,
которых хватает на всех.
Пока не попали мы в сети
недобрых людей или зим,
еще поживем мы на свете
и небо в алмазах узрим.
Зачем в подозренье нелепом
друг в друге отыскивать грех?
Давайте укроемся небом,
которого хватит на всех.
Старый Крым
Невеликий городишко Старый Крым.
Виноградники разбросаны окрест.
Собирается в дорогу пилигрим –
далеко ему идти от этих мест.
По долинам расстилается туман,
горы плавают, как в море корабли,
не таинственный ли город Зурбаган
там мерцает в романтической дали?
Пилигрим минует улиц суету.
Посох грушевый стучит по валунам.
Алый парус разрывает темноту,
освещая путь бегущей по волнам.
…Открывает Грин окно в рассветный сад.
Остывают на столе карандаши.
Города, им сочиненные, лежат,
словно часть его мятущейся души.
На востоке все нежнее бирюза,
солнце алость разливает вдоль долин,
и рассвет свои вздымает паруса,
потому что и его придумал Грин.
А на куртках рыбаков – морская соль,
а в тавернах не смолкает похвальба.
И в кипение волны летит Асоль,
беззаботна и прекрасна, как судьба.
Чудак
Два слова – родственники: «чудо» и «чудак», -
и общий корень, и еще другие качества.
Творит он чудо, что-то сделает не так,
и вместо чуда получается чудачество.
Над ним смеются и родные и друзья,
его ошибки изучают аналитики,
его порой не понимаю даже я,
признаться должен вам, в порядке самокритики.
Я говорю ему: «Послушай-ка, дружок,
зачем обидел ту, что звал ты королевой?
Ее ты любишь, а мосты свои поджег?»
«А потому что «право» все-таки не «лево»!»
«А почему вдруг отказался ты от благ,
уж в кои веки раскошелилась держава?
А ты – бездомен, не женат, почти что наг?»
«А потому что «лево» все-таки не «право»!»
«Что толку в этой правизне и левизне,
ты поясни мне обстоятельно и внятно…»
И мой чудак тогда сказал с улыбкой мне:
«Да что ты! Это ведь ежу – и то понятно!»
Век прагматический задушит за пятак,
ах, мой бессребренник, откуда ты, откуда?
Видать не зря чуть ироничное «Чудак» -
ближайший родственник святого слова «чудо»!
Театральная история
Вот сюжет для психиатра:
в эпилепсии элита –
на глазах всего театра
драматург увел завлита.
взял ее за локоть плавно
и повел ее картинно…
Маргарита Николавна
расцвела, как куст жасмина.
Вечер был пиковой масти,
ветер пенился сердито.
Все кричали: «Ай да Мастер!»
«Ай да баба – Маргарита!»
Это – сфера наваждений,
это было против правил!
Режиссер метался (гений!),
что спектакль не он поставил.
Ведь давно избита тема:
режиссер – всему владыка,
он всегда – глава горема,
автор пьесы – горемыка.
…Драматург любовью пышет,
он – свободен!..
Но при этом
Воланд думал: «Он напишет
свой роман… с моим портретом!»
Давние страницы
Побочные дети сановных отцов
осыпаны златом, и сыты, и пьяны.
Но сытость не лечит сердечные раны,
И водка с души не смывает рубцов.
И весь этот флёр, золотою рекой
рожденный, какой-то нелепый, непрочный:
вдруг вынырнет дикое слово – «Побочный!»,
и побоку все, и разрушен покой.
Побочные дети – и нет мелочей,
ранима их честь и непрочно их братство,
и каждый их день – точно связка ключей
к чужим сундукам, от чужого богатства.
Отыщешь средь них мудрецов и глупцов,
счастливых меж ними отыщешь едва ли.
Сановные дети побочных отцов
всю жизнь – точно маски
на карнавале.
История одного портрета
Человек порешил написать свой портрет,
чтоб – навек, чтоб кого-то задело.
Он на месяц закрыл от семьи кабинет,
он с утра принимался за дело.
Вот поступки свои разделили и дела,
полуправду к перу пропуская:
«Если этим делам суждена похвала,
то лишь им выдаю пропуска я!»
Вот и повесть готова, победа, финал,
все подогнано – главы, абзацы,
и – пора уже рукопись в толстый журнал,
что легко принимает эрзацы.
Но, поток откровений готовя в печать,
накануне грядущих успехов,
он решил свою «исповедь» перечитать:
нет ли после машинки огрехов?
Вот глаза по страницам свершают свой путь…
Уж не Воланда ль это проказы? –
сквозь елейную саморекламную муть
проступают приметы проказы.
И герой его сыт, как стервятник-орел
(сколько просто словес, просто пыли!) –
все дела и проступки, что напрочь отмел,
сквозь приглаженный текст проступили.
Неужели напрасно потраченный труд,
а ведь все начиналось так мило?
Что же делать? Неужто сжечь руко…
Но тут
вдруг открытье его осенило:
он подарит другому нелестный удел!
И, чтоб в книге его не узнали,
он герою с товарища шляпу надел
и прибавил две внешних детали.
Чтоб читатель в другом узнавал подлеца,
словно тать предрассветной порою,
он чужую улыбку с чужого лица
утащил и пристроил герою.
И людей, что от зависти он предавал,
ни стыда, ни бессонниц не зная,
он злорадно товарищу передавал,
лихорадочно строки ломая.
Ах, какой он придумал прехитростный бред,
ах, какое бесчестное дело,
словно это Нечистый явился на свет
и в чужое вселяется тело!
И характер его – а вот внешне – не он,
и не он вроде жалок и мелок,
потому что к другому уводит неон
всей системой сверкающих стрелок.
И читатель цеплялся за эти крючки,
видел все в перевернутом свете…
И чужие усы и чужие очки
красовались на автопортрете.
Надпись на книге Владимира Корнилова
«Надежда»
Был Корнилов такой молодой,
был такой молодой и губастый.
Над ангарской пречистой водой
говорил мне приветливо: «Здравствуй!»
Из первейших стихов выходя,
и из книги, что людям явилась,
он был вроде грибного дождя,
что нам дарит и щедрость и милость.
И еще продолжался гипноз
изначальной отваги Хрущева,
и еще не родился мороз,
что убьет и надежду и слово.
И взрывался дерзаньями быт,
и вершили святое круженье
те, кто будет запретом убит,
те, кто будет убит разрешеньем.
Съезд двадцатый не выжег пырей,
первым жаром спалил лишь верхушки,
и чем ярче огонь, тем скорей
задушить его можно в психушке.
Перестройка, а мы – не в раю,
и не те мы, что прежде,
но недаром ты книгу свою
посвящаешь надежде.
Вот такая давнишняя связь –
из стихов и из быта –
так давно она оборвалась,
но еще не избыта.
Смотрит юность с далеких границ –
из годов семилетки:
мы вечерних сегодняшних птиц
выпускаем из клетки.
После прочтения стихов Булата Окуджавы
о писательском доме в переулке Безбожном
Какие поэты живут в переулке Безбожном! –
глядят телевизор, едят, забавляют внучат.
Их вечные замыслы дремлют в прихожих тревожно,
и точные рифмы за дверью – попарно – торчат.
Но смолк телевизор, летают уснувшие дети,
в колодцы подъездов налит до рассвета покой,
и чистое слово царит до утра в кабинете,
и дерзкие мысли кружат над алмазной строкой.
Ах это влеченье друг к другу и смысла и формы,
ах это мученье с прокрустовым свойством стиха,
свечение чувства и строгой грамматики нормы…
А ночь над Москвою на редкость добра и тиха.
Москва пригасила огни, стушевала чертоги
по правилам вечной, веками живущей игры,
и только поэты, как старые мудрые боги,
творят напряженно свои золотые миры.
Вот солнце взошло. Приговоры рассвета жестоки:
он как проявитель, окно – беспощадный софит,
и яростно вспыхнут алмазные точные строки,
иль черная сажа проступит, иль серый графит.
Мужайся, поэт, не страшись прямоты небосвода,
но бойся неловких, еще недоплавленных фраз,
тебе ли не знать, что таятся в глуби углерода
и черная сажа и белый, как солнце, алмаз.
Проснулась семья. Электричка вдали прокричала,
вливается в окна рабочей Москвы непокой.
И в тысячный раз, как Сизиф, ты вернешься к началу
и выйдешь к вершине с тяжелой, как солнце, строкой.
Птица-память
Воспоминание о поэте
Киме Ильине
1
Здесь был хотон,
здесь ты увидел свет, –
и первый крик,
и воркованье мамы…
Теперь здесь поле,
а строений – нет:
ни коновязи,
ни кола,
ни ямы.
По-старому молчит Хата-Ула,
река Оса
кружит свои извивы,
как прежде возникают
свет и мгла,
цветет свидетель прошлого –
крапива.
Кузнечики летят из-под ноги,
с дороги пыль –
как розовая пудра…
О, память, мне увидеть помоги
тот старый мир, что был устроен мудро.
Он был роднёй
и зною и пурге:
изба,
просторный двор
примкнул к речной излуке,
буланый конь,
привязанный к сэргэ,
и мальчик,
что к уздечке тянет руки.
А мать хлопочет весело над ним,
отец кричит заботливо и строго:
– Садись в седло
и будь бесстрашным, Ким!
Бурят и конь –
да ляжет вам дорога!
Июльский вечер
подгоняет мглу,
кузнечики
в траве скакать устали,
и на кремнистый склон Хата-Улу
прилег закат
из золота и стали.
Теперь здесь поле
и строений нет, –
трава и небо –
зелено и сине.
Здесь был хотон,
здесь ты увидел свет.
Твой первый крик
еще звучит поныне.
2
Когда на степь нисходит тишина
и брта солнца ало золотится,
я слышу голос Кима Ильича,
негромкий, точно песнь вечерней птицы.
О чем тот голос? Что вещает он,
тепло-прерывист, как удары пульса?
О той земле, где мальчик был рожден,
куда сегодня птицею вернулся?
Когда и впрямь не исчезаем мы,
а, преступив небытия пороги,
травой восходим у степной дороги
иль птицей появляемся из тьмы,
когда и впрямь природой нам дана
обратная тропа к житейской сфере, –
сердца откроем и откроем двери
и впустим душу Кима Ильина.
Она растворена в ночной росе,
в дымке из юрты,
в крике кобылицы,
в гортанной песне полуночной птицы
и в эхе, что звенит в родной Осе.
* * *
Если бы ветры меня не толкали,
если б не била сарма на Байкале,
если б сбывались все сны наяву –
как бы я понял: зачем я живу?
Если б меня опекали светила,
если бы горе меня обходило,
если бы жил-поживал неспеша, –
как бы я понял: зачем мне душа?
Если б я в жизни разбору не ведал:
с недругом пил, с конформистом обедал,
если б открыто не лез на рожон –
как бы я понял: зачем я рожден?
* * *
Холодный ветер треплет рощу
и, стоя на ногах прямых,
деревья жалуются, ропщут
на языке глухонемых.
Они ветвями машут грозно:
«Остановись, в конце концов!»
И не выдерживают гнезда
неоперившихся птенцов.
И, где взъерошенные кочки
весенней свежести полны,
лежат невинные комочки,
как жертвы мировой войны.
* * *
В жизни нет обязательных правил,
по которым бы жить – не тужить…
Кто-то так: подружил – и оставил,
и ушел, чтоб с другим подружить.
О таком не судите нелестно,
не пеняйте сурово ему, –
просто сделалось неинтересно,
он не знает и сам почему.
Кто согреет внезапную стужу,
Кто над скукой свершит торжество?
Просто вы ему отдали душу,
он взамен вам не дал ничего.
Он казался вам единоверцем,
а теперь вас не видит в упор, –
просто вы ему отдали сердце,
он взамен вам – пустой разговор.
Расставайтесь достойно, без всхлипа
у обиды не будьте слугой
и скажите: «Уходишь? Спасибо!
Добрый путь. Бог с тобой, дорогой!»
* * *
«Мой стих», «мои стихи», «моим стихам» –
так в юности мы жадно ищем славу,
не ведая: без права иль по праву
к поэзии прибились берегам?
О как мы удивляемся тому,
что рифма нам дается без усилья.
И петушино расправляем крылья…
И радости не дарим никому.
* * *
Чужая слава как бельмо на глазу,
как слепота от молний в грозу.
Вот почему, взобравшись по горбам,
посредственность стреляет по гробам.
И, прах поправ и смяв чужой успех,
себя она вздымает выше всех,
чтоб, вызвав эпатажем интерес,
остаться: ведь запомнился ж Дантес.
Слово
За каждое праздное слово
дадите ответ на Суде.
Евангелие от Марка
г. ХIII, с. 35
Возвращается снова и снова
безответный и вечный вопрос:
кто хранит сокровенное слово,
что Спаситель нам с неба принес?
За какою седьмою печатью
на безмолвных дверях тайника
неизбывные радость с печалью
в этом слове хранятся века?
Где оно, это слово прозренья,
что добро возвращает в сердца?
…Вавилонское столпотворенье
все вершится – не видно конца.
Нет, не только к смешенью языков
мщенье неба людей привело,
но к смятению и смуте великой,
где смешались и святость и зло.
Человека – вершину творенья,
по делам распознаешь едва:
нами властвует лишь говоренье –
все слова, да слова, да слова!
…Вспыхнет ненависть словно полова,
глас неправды подвигнет к беде,
и за каждое праздное слово
мы дадим ли ответ на Суде?
ОТКЛИК
* * *
Мелкая ложь из боязни, что вас не поймут,
мелкая дрожь, что подрежут спокойствию крылья,
мелкий испуг на недолгую пару минут,
мелкая радость: сошло, и обман не открыли.
Мелкая зависть, довольство нажитым рублем,
мелкие страсти, как легкая смена погоды.
Так и живем мы, родимые, так и живем
долгие,
долгие,
долгие,
долгие годы.
* * *
Были люди из металла,
стали хрупки, как стекло,
ну и времечко настало,
ну и времечко пришло!
Кто в разладе, кто – в надежде,
люди гибнут за металл,
умирают те, кто прежде
никогда не умирал.
Вера в дружбу поистлела,
гулче мат¸ пространней зло…
Ну и времечко приспело,
ну и времечко пришло!
К небесам простерли длани –
вера девственно свежа,
все томятся в ожиданьи
чуда, драки, дележа.
Слабость там, где прежде – сила,
люди бредят эН эЛ О…
Ну и время прикатило,
ну и времечко пришло!
* * *
Что отдал – твое…
Ш. Руставели
Мы просим бога одарить нас счастьем,
мы просим власти одарить нас благом,
людей мы просим быть помилосердней,
а Время просим сохранить нам младость.
Не потому ли в час, когда тревога
зовет на баррикады и на подвиг,
мы не спешим свои покинуть блага,
чужой кусок не застревает в горле,
огонь мы открываем по убитым,
и милосердье в сердце к нам нейдет.
И мы не можем дерзко разогнуться
и стать лицом к опасности и правде
не потому ль, что мы просить привыкли,
а человек лишь тот, кто отдает.
1987
Памяти В. Комарова
Шел поезд мимо питерских дворцов,
вокзала отставали голоса…
Вдруг радио: Владимир Комаров
поднялся на седьмые небеса.
И странная соседка по купе,
и муж ее – угрюм и крепкотел –
сказали, как гадали на крупе:
– За Звездочкой второю полетел!
Уже дорога наводила сплин,
уже надоедал вагонный быт,
уже мы миновали город Клин,
а радио о Космосе – молчит.
За окнами то роща, то – лужок,
апрельское кружение чудес…
Вдруг моцартовский «Реквием» обжег
к столице торопящийся экспресс.
Из Космоса повеяло бедой,
Вселенная поставила предел…
Мы думали, что это – за Звездой,
а это он – за смертью полетел.
Ночью на станции Улькан
Сергею Артюху
Бригада станционная девчоночья
с азартом ест селедочку копченую
хрустящую картошечку печеную.
В ночи не умолкают голоса.
И говорят о ряженом и суженом
за завтраком, а может быть, за ужином,
поскольку на просторе на простуженном
перевалила ночь за три часа.
А черненькая, что зовется Ниною,
ведет негромко перебранку длинную, –
ее увещеванья, как гипноз,
но порожняк, на путь четвертый вклиненный,
не поддается уговорам Нининым, –
не трогается с места тепловоз.
Накрыты тьмой составы и составчики,
от холода хрустят у них суставчики,
и время, словно жидкое стекло,
и смены нет, и маются диспетчеры,
а времечко течет себе беспечное:
оно для машиниста истекло.
Он в микрофон не рыкает, не кается,
ему и вправду смена полагается,
но смены нет, проси иль не проси…
А девочки все громче разговаривают
и бамовский чаек себе заваривают –
ведь любит плавать рыбка иваси.
А я дремлю и жду: заря проявится
и кто-нибудь за мной, должно быть, явится.
Четвертый час. Уютно и тепло.
Девчонки руки моют после ужина.
И вдруг я просыпаюсь, как контуженный:
то голос из динамика простуженный:
– Да ты пойми, что время истекло!
Ах, боже мой, неужто время срезано:
была дорога, а разверзлась бездна,
была судьба, а вот уж – не была!
А ночь лежит, как вечность пред закланием,
сама определить не в состоянии:
еще черна или уже бела?
Не до конца проснувшись, в странной робости,
ищу опору в этой мутной пропасти,
так пробует птенец свои крыла.
И вижу две звезды: почти что слитые,
морозным расстоянием размытые,
тревожащие, как колокола.
Они горят, в размерах укрупняются,
ныряют вниз и снова возвращаются,
чтобы сравняться с плоскостью земной.
Они растут, сияньем оторочены,
как опрокинутое двоеточие…
Ну, наконец! Приехали! За мной.
Дачный поселок
Поселок дачный «Красный партизан» –
три улочки, затерянных в природе,
картошка и капуста в огороде,
из леса наступающий бурьян.
И деды, что закончили поход
в двадцать втором, на Тихом океане,
а после оказались в Магадане
во власти новоявленных господ.
Они ровняют грядки на заре,
идут на бой с травою – на прополку,
и думают о чем-то втихомолку,
и утепляют окна в сентябре.
А вечером, за чтением газет,
за суетою новостей проточной,
вдруг говорят двусмысленно, но точно:
«Ах, где вы, где, мои семнадцать лет?!»
Жарки
Жизнь меняет порядок вещей –
вот и зрелости песни отпеты,
но, как прежде, меж легких хвощей
полыхают жарков самоцветы.
И, как прежде, тревожат меня,
как мигание на неотложках,
эти странные сгустки огня
на высоких коленчатых ножках.
Непогода сегодня с утра
серым войлоком мир спеленала –
на березах потухла кора,
не алеют кусты краснотала.
Но суровости сей вопреки,
среди хмуро притихшей природы,
так пронзительно светят жарки,
как посланцы хорошей погоды.
Вот туман растворился, зачах,
солнце нехотя выпустил вечер,
и жарки в предзакатных лучах
светят, как поминальные свечи.
И пока их огонь не погас,
со слезами, ожегшими веки,
вспоминаю потерянно вас –
всех, с кем я распрощался навеки.
Лютики
От реки до соседнего лога
в огоньках-светляках берега:
нынче лютиков, лютиков много –
вся усыпала ими тайга.
Никогда еще так не бывало:
за неделей неделю подряд
все рождалось и отполыхало,
а они все горят и горят.
Видно, время такое приспело,
что и здесь, и вон там, и вдали
солнца огнепалящие стрелы
на могучей земле проросли.
И, как отсвет июльского зноя,
сквозь деревья, траву и кусты
блещет ясное пламя резное –
знак надежды и знак чистоты.
Может, мы ошибаемся, люди,
и цветок мы назвали не так?
Он не лют этот солнечный лютик
под неправедной кличкой – «сорняк».
* * *
Время белых цветов и лиловых –
время желтых цветов отошло,
и на даче соседей – Петровых
от садовых ромашек бело.
А у дачи соседей налево,
не мечтаю еще ни о ком,
холит девочка, как королева –
в белом платье, с лиловым цветком.
Реют теплые стрелы кипрея,
дерзость солнца траву обожгла,
и береза, как добрая фея,
над девчонкой простерла крыла.
Сделал пес несусветную стойку,
и сквозь тишь и гуденье шмелей –
голос радио про перестройку…
Что-то будет с девчонкой моей?
Ностальгия
Все меньше деревянных городов,
все более – из железобетона.
По улицам, текущим монотонно,
все менее заборов и садов.
И аромат черемухи исчез,
и дышит смесь бензина и метана,
и облаков небесная сметана
течет крутым дымам наперерез.
Прошел асфальт по детству моему,
исчез мой дом – как будто не бывало,
нет городского дивного квартала,
где было все по сердцу, по уму.
Сад памяти подрублен на корню
неумолимым веком сумасбродным.
И в городе родном стою безродный…
Кого винить?
Себя же и виню!
Из веку – то вблизи, а то вдали
за все на свете виноватых ищем…
Как поздно мы приходим к пепелищам,
к своим корням, что сами мы сожгли.
* * *
Люди к морю привыкают,
люди к лесу привыкают
и друг к другу привыкают,–
не жалеют ничего:
люди морем помыкают,
люди лесом помыкают
и друг другом помыкают –
для блаженства своего.
Терпит лес, и терпит море,
переносят стыд и горе,
с человечеством не споря
до мучительной черты.
Но однажды, мир наруша,
море ринется на сушу,
умирать придут на берег
полосатые киты.
Но однажды лес кудлатый
среди лета сбросит латы,
скажет:
«Люди, – вот расплата
за отсутствие любви!»
И тотчас исчезнет зона
кислорода и озона,
воздух сделается мертвым –
и как хочешь – так живи.
Как мы кланялись наукам,
техпрогресса славным трюкам,
как мы радуемся внукам,
в их надежды влюблены…
Да, у нас – ума палата,
но за нас их ждет расплата –
божий мир без кислорода –
хуже атомной войны.
Но однажды бездуховность
станут чтить, как безгреховность,
к черту выбросят условность,
зарядив ее в пращу…
Днем возьмет фонарь калека,
скажет:
«Где вы, человеки?!
Я ищу живую душу,
человечество ищу!».
* * *
И Москва, словно берег,
вдруг откроется вам, –
там слезам уже верят,
да не верят словам.
Там в кварталах немытых
и в цепях площадей
перестроечный митинг
перессорил людей.
Вот вам бульдо и сальдо,
и о чем тут орать?
Скопом прет к «Макдональду»
ненасытная рать.
Гороскопы и шашни,
мельтешение лиц
и Останкинской башни
одноразовый шприц.
Ах, утраты, утраты –
с плеч крутых – голова,
миром всем виноваты
пред тобою, Москва.
Иль России сынами
позабыты слова:
мол, Москва-то за нами!
Ты за нами ль, Москва?
Аленький цветочек
В час пик, когда в метро особо тяжко,
толпою озабоченной влеком,
нескладный невысокий старикашка
несет горшочек с аленьким цветком.
И в этой тесноте,
и в этом гаме,
где поезд мчится поезду вослед,
сияет тот цветок, как свечка в храме,
где люди есть, а верующих нет.
* * *
Время обнищанья и подачек…
И в московских золотых дворах
голуби похожи на собачек –
маленьких зачуханных дворняг.
Время необузданной свободы…
И в квартирах сумрачной страны
делят обмелевшие доходы:
хватит ли зарплаты на штаны.
Время для оккультных откровений…
Будущего планка чуть видна.
И стоит под градом оскорблений
гордая великая страна.
И глаза ее – в огне и муке,
и глядит она из-под бровей,
молча, на протянутые руки
дочерей своих и сыновей.
* * *
Уже грядущих лет полпреды
вступили в жизнь в расцвете сил.
Все отдаленней День победы,
все меньше тех, кто победил.
И с каждым днем короче списки
тех, что приписаны к войне,
и все плотнее обелиски –
плечо к плечу, спина к спине.
Как будто, подчинясь закону
святого братства в дни войны,
все так же держат оборону
России верные сыны.
* * *
Я вглядывался в зеркало страны,
все в трещинах от наших неурядиц, –
там боевик, а с ним – охотнорядиц
мне были за спиной моей видны.
Там все устали прошлое корить,
там яблочко волшебное катилось,
но зеркало разбитое мутилось
и правды не хотело говорить.
Выходи, Андрей
Когда город Горький стал сладким?
Из фольклора наших дней
Неверящие, все-таки поверьте:
за смертью – начинается бессмертье,
и жизнь твоя, вплетенная в борьбу,
когда девиз твой – правда, честь и совесть, –
не будет неоконченная повесть,
а высветит победу и судьбу.
Враг посягнул на русские святыни –
то Святогор рванется, то Добрыня
на первый бой, – и берегись, злодей.
Но вот грозят нам атомной войною,
и снова нужно выставить героя,
настал твой подвиг,
выходи, Андрей!
В очередях, среди бессветных буден,
да кто же мы, беспамятные люди,
что были так всегда к нему строги?
Добро бы средь бездарных супостатов,
а то ведь средь народных депутатов,
на съезде, объявились вдруг враги.
Когда года текли застойным руслом,
его не звали Брежнев или Суслов
мир защищать от варварских идей,
но голос Праги и Афганистана
звучал в нем тяжело и непрестанно,
сказала совесть:
выходи, Андрей!
Когда привычны перестройки флаги,
не надобно ни силы, ни отваги,
чтоб истины по совести вещать.
Попробовали б те, что ныне пылки,
быть смелыми в психушке или в ссылке,
когда была задавлена печать.
Сегодня тем особенная слава,
кто не боялся всяческой расправы,
кто к правде звал и к совести людей,
их войско малочисленно, и все же
от правды их идет мороз по коже,
и сердцем слышишь:
выходи, Андрей!
Перевернулся человек
Перевернулся человек,
на голове пошел по свету,
его лица на месте нету:
ни рта, ни носа, щек и век.
Перевернулся человек,
стал белым, а считался красным,
был добрым – стал огнеопасным,
неповторимым, но поблек.
Как будто впрыснули ему
отрав убийственные дозы,
и все его метаморфозы,
увы, ни сердцу, ни уму.
В душе – вражда, в глазах – испуг,
весь мир вокруг кишит врагами…
А что с ним будет, если вдруг
перевернется вниз ногами?
Кто виноват? Эпоха? Век?
Кто наградил такой судьбою?
Перевернулся человек…
А может, стал самим собою?
* * *
Все злее время непростое,
все жестче правила игры…
Я тоже человек застоя,
как все, питомцы той поры.
И, восприяв благие вести,
со всеми вместе я пощусь
и тоже не стою на месте,
но к власти выбраться не тщусь.
Да, велико раскрепощенье,
и все ж на всех на нас печать:
и есть за что других прощать.
Жил, от грехов не отрекаюсь,
а нос по ветру не держу,
в чем точно виноват я – каюсь,
а всем достойным – дорожу.
Одно я знаю непреложно:
у жизни – свой водораздел –
болтать легко, работать сложно…
Как много слов!
Как мало дел!
* * *
Наш народ настрадался с лихвою,
все-то годы не впрок ему шли.
Вот уже расстается с Литвою,
а ума еще не обрели.
Сколько можно нам тыкаться носом
и в колоннах шагать наугад,
и питаться минтаем и просом,
и рождать с белой кровью ребят?!
Вот уже целину мы взнуздали,
повернули течение рек,
и ведет нас в неясные дали
каждый новый великий генсек.
Но надежды в пути увядали
и в песок обращалась вода,
ибо дали – все дале и дале,
а все ближе, все ближе – беда.
Все шумим, все орем оголтело,
все мы тычемся, боже ты мой!
А Литва, как листва, отлетела,
хоть, возможно, ей страшно самой.
Народ воскрес
1
Народ воскрес!
И ожили надежды,
любой судьбе
пригрезилась судьба,
и только сталинисты и невежды
хотели б видеть
прежнего раба.
И оттепель.
И речи без опаски.
К политике –
пристрастный интерес…
И говорим при встрече,
как на Пасхе:
– Народ воскрес!
– Воистину воскрес!
2
Цензуры нет –
на горле вздулись вены,
в последний бой
идет социализм,
на площадях
и зло и вдохновенно
беснуется
постфюрерский фашизм.
Эротика эмоции
щекочет,
у демократов
медленный прогресс.
Трудиться вот
уже никто не хочет…
–Народ воскрес!
– Воистину воскрес?
Видение
Марсианское солнце светило в затылок,
непонятные звезды пылали вдали,
и земля состояла из битых бутылок,
и какие-то люди колоннами шли.
Эти – в рубище, те – разодеты как принцы.
Утопали их ноги в хрустящем стекле,
и советской культуры остаточный принцип
отпечатан был ясно на каждом челе.
* * *
Перелески. Перебежки. Перебранки.
Полуроты. Полубоги. Полустанки.
Недолеты. Неполадки. Недостачи.
Неудачи. И внезапные удачи.
Затемненья. Закавыки. Завершенья.
Запоздалые глобальные решенья.
Задохнувшиеся зимние атаки.
Закопченные обеденные баки.
Ордена, увековеченья, увечья.
Удивления. И дух противоречья.
Перестройка. Перепутанные флаги.
Перебежки.
Перебранки.
Передряги.
* * *
Постареют наши лидеры,
поседеют их дела,
и страницы время выдерет,
где фамилия была.
А над весями и градами
новых истин вспыхнет свет.
И объявят ретроградами
неформалов наших лет.
ИНЫЕ ПРЕДЕЛЫ
Отзвук
Памяти Ояра Вациетиса
Я здесь брожу так много лет спустя,
внимаю шуму странностволых сосен.
О ком у них у них с тобой мы, сердце, спросим?
Кого зовем, надеясь и грустя?
Все изменилось здесь на долгий срок,
то – появилось, это – обветшало,
лишь над заливом тот же ветер шалый,
да чаек крик, да вымокший песок.
Старинный лес преобразился в парк,
все ж из души уходит все мирское,
и, кажется, протяжно крикни: «О-яр!», –
и голос мне ответит: «Здравствуй, Марк».
Пронзил закат залива синеву,
рыбак-борей с небес уводит сети…
Был Ояр младше – нет его на свете,
я старше был – и все еще живу.
Я здесь брожу так много лет спустя
Меж Лилупе и меж заливом Рижским,
здесь все звенит его стихом латышским,
живым как жизнь и чистым как дитя.
И я душою обнимаю парк,
дугу реки, волнение морское,
и я кричу протяжно: «Здравствуй, О-яр!»,
и голос отвечает: «Здравствуй, Марк».
Русское устье
Поселения улочки узкие
у крутой океанской черты…
– Кто вы, люди?
– Мы – русские, русские!
Впрочем, может быть, и якуты.
Крови цвет одинаково ярок,
кто отыщет сквозь толщу веков
кровяные тельца сахалярок,
Кровяные тельца казаков?
Кто сочтет травостои и насты,
кто следы наших предков найдет,
тот поймет, почему мы скулаты,
хоть наш род из России идет.
Здесь не спросят о чине, о ранге –
жизнь и смерть за пургою стоят,
наши избы и наши яранги
обвенчал океанский набат.
Месяцами лохматится небо,
ночь полгода стоит у дверей, –
мы по-русски страдали без хлеба,
по-якутски - без мяса зверей.
Надо было последнее выжать
из глубинных запасов души,
надо было поверить и выжить
в этой невероятной глуши.
И справляться с волнами крутыми,
не боясь океанских дорог…
– Кто вы люди?
– Да вот якуты мы,
но и русские мы же, сынок!
* * *
Ночь – из гула и сверканий,
в ослепительных следах
от коротких замыканий
на небесных проводах.
Улицы во мрак одеты,
но небесный непокой
вырезает силуэты
из застройки городской.
На экране неба – тени,
где застала их судьба:
мост, ветвей переплетенье,
крыши, башенка, труба.
Флюгеры, громоотводы.
Черных туч клубок живой.
Теневой театр природы –
панорамой круговой.
* * *
Хожу и обжигаю ноги,
и воздух тяжек и смолист:
все подмосковные дороги
воспламенил кленовый лист.
А ветки неприютно голы,
дрожат, надежды оброня,
и сосны, подобрав подолы,
стоят в тревоге средь огня.
И я, давно уже не мальчик,
забыл среди кленовых нег, –
огонь осенний так обманчив –
чуть-чуть – и обратится в снег.
Иные пределы
Уже не заполнить пробелы –
другою надеждой дыши:
уходим в иные пределы,
иные пространство души.
…Еще все доступно и можно.
Но в тесных проемах дверных
меня обыскали в таможнях
на стыках границ возрастных.
Забрали и крупность и малость,
(ну что тут попишешь – режим!)
и все, что моим мне казалось,
вдруг стало ничьим иль чужим…
Уже не заполнить пробелы –
другою надеждой дыши:
открылись иные пределы,
иные пространства души.
Отпали и страхи и страсти,
растаяли в сумерках лет,
как будто сгоревшие части
заброшенных в космос ракет.
В открывшемся новом просторе
иной мне мерещится свет,
со мной только старое горе,
а прежних веселостей нет.
Вечерняя грустная птица,
как долго полет мой продлится,
как много и лет минут?
…Мне паспорт вернут на границе.
А может, уже не вернут.