а б в г д е ж з и к л м н о п р с т у ф х ц ч ш э ю я
Звукозапись
Экранизация
Литературные вечера
Автограф

Пакулов Г. И. / Произведения

Глубинка
Повесть

От голода Котьку подташнивало. Он остановился, сдвинул с плеч верёвочные лямки, свалил мешок на льдину, боком вмёрзшую в реку Амур, рухнул на него. Обутые в ичиги ноги дрожали, поселковые огоньки за оснеженной ширью реки двоились, пропадали надолго. Снял рукавичку и потной от слабости рукой стащил шапку. Ветер хиус скоро опалил затылок, схватил волосы ледком, закучерявил. Они захрустели под ладонью, и пришлось снова натянуть шапку, поднять короткий воротник телогрейки. Волосы тут же оттаяли, и по шее, до желобка по спине, поползла ознобная струйка.
«Торосистый нынче Амур, – думал Котька, глядя на льдины, так и этак впаянные в него, остро поблескивающие сколами. – На коньках не погоняешь».
Он сидел лицом к устью протоки. В двух километрах отсюда она впадала в Амур, а там, на другом берегу Амура, лежала чужая сторона – Маньчжурия. Там притаилась японская Квантунская армия. Как всякий пограничный мальчишка, Котька знал об этом. Ночами над той стороной часто вспухали разноцветные ракеты, дробили темноту. Тогда Амур просматривался на всю широту, и по нему, чёрному, извивались огненные змеи, доносилось многоголосое, ликующее: «Банзай!». Так было летом, когда немцы ещё рвались к Москве. Теперь, зимой, та сторона утихла, затаилась, но эта тишина и затаённость угнетали больше, чем недавние фейерверки.
«Может, ползут сейчас по льду в маскхалатах», – подумал Котька, но даже не пошевелился: всякий день ждали нападения японцев, привыкли, а привычка притупила страх, хотя он и жил внутри, мозжил. Котька смотрел на поселковые огоньки за протокой. Они подмигивали дружески, успокаивали. И хотя лихота ещё теснила грудь, он заторопился к дому. Устойчивый ветер сменился порывистым ветерком, погнал позёмку. Пропотевшая телогрейка залубенела и теперь, придавленная к спине мешком, сильно холодила. В позёмке путь угадывался с трудом, Котька спотыкался, падал, один раз долго нашаривал в снегу выпавший кусок сала, нашёл и больше не прятал за пазуху, нёс в руке...
За трёхкилограммовый кулёк фабричной дроби и пачку дымного пороха деревенский родственник насыпал Котьке ведро муки. Перед этим он долго вертел в исполосованных дратвой руках скользкую, опарафиненную пачку с нарисованным на ней синим токующим глухарём, сам прищёлкивал языком, как глухарь. Котька боялся, что он откажется от пороха, возьмёт только дробь, и тогда выручка от обмена будет маленькой. Боялся и мял на коленях льняной выстиранный мешок, вроде показывая, что ничего другого в мешке нет, в то же время как бы поторапливая хозяина. Жена родственника молчала у печки, ждала, чем закончится обмен, шикала на галдящих детишек, плотно обсевших скоблёный стол. Ребятишки вертели ложками, выхватывали друг у друга ту, что поухватистее, и, казалось, совсем не замечали Котьку. Он краем глаза поглядывал на них, совестился, что угадал не ко времени, ужинать помешал. Знал бы такое дело – потоптался б на улице, переждал, пока отсумерничают.
От русской печки волнами наплывала теплынь, в чугуне булькала картошка. Выплески скатывались по задымлённым бокам, шариками метались по раскалённой плите, шипели. В избе было парно и душно, окна потели, слезились. Лица ребятишек-погодков разглядеть было нельзя: керосиновая лампа, подвешенная к потолку, высвечивала лишь белокурые макушки и влажные от жары лбы.
Хозяин вышел в сенцы, вернулся с брезентовым ведром, полным сероватой муки. Котька торопливо распялил мешок, от печи подошла хозяйка, заботливо придержала край. Когда облачко мучной пыли осело в мешок, он бережно встряхнул его, завязал, подёргал лямки – надёжно ли. Уходить не спешил: уж очень скудно отоварил его хозяин. Порох да дробь стали редким товаром, тут как ни крути, а одного ведёрка мало.
Ребятишки за столом требовательно забрякали пустыми мисками. Хозяйка метнулась к ним, треснула одного, другого скользом по макушке, повернулась к мужу.
– Ну дак чё? – Она сложила на обвисшем животе длинные, трудом оттянутые руки, ждала, не прибавит ли сам ещё, самую малость. Ей было неловко: паренёк отмахал столько вёрст, надеялся на большее, и ещё ждёт, мнётся, не уходит.
Котька понимал, о чём она думает, да прямо не говорит, мужа побаивается, пригорюнился, начал просовывать руки в лямки.
– Порох, паря, это того – давай, а дробь по зимней поре куда? – помогая ему устроить мешок, виноватясь, оправдывался хозяин. – Батька-то почо картечи не прислал? Козульки по увалам попадаются, а чем их добудешь? Картечью! Не по сезону выходит дробь-то, вот какая штуковина.
– Восподи Исусе! – Сокрушённо вздохнула хозяйка, поправила на Котькиной шее шарф, обдёрнула полы телогрейки. – На ночь-то глядя вытуриваем, это чё такое. Вскружит на реке и попрёт скрозь границу, как Мунгалихин мальчонка. Ночуй у нас без греха.
Котька завилял головой, мол, дома беспокоиться будут, лучше уж пойдёт. На лыжах быстро добежит.
– Оно и верно, потеряют. 
Хозяин снова вышел в холодные сенцы, пошебаршил там и вернулся с куском жёлтого сала.
– На-ка, мать порадуй, оладьи будет на чём печь. Это прошлогоднее. Свинью нынче не резал, живьём в фонд поставок сдал. – Хозяин поднял ситцевую занавеску, клюнул носом в стеклину. – Нонче месячно, не вскружишь.
Котька упрятывал сало за пазуху торопливо, будто боялся, что хозяева передумают и отберут. Крупные кристаллы соли защёлкали по полу, он ичигом подмёл их к порогу, надел шапку, кивнул на прощанье и вышел в приотворённую родственником дверь.
– Поклон от нас всем, как водится, – выпроваживая его за калитку, наказал хозяин.
На улице Котька оглянулся на окна дома, представил, как ребятишки выуживают из чугуна парную картошку, хватают с тарелки ломти подмороженного сала, рвут острыми зубами. «Ла-адно, – усмехнулся он. – И у нас теперь сальцо есть. Вот оно, холодит брюхо, а картошка небось найдётся».
Лыж своих он не нашёл. В сугробе, куда воткнул их и присыпал снегом, остался только отпечаток. Не иначе спёрли хозяйские ребятишки. Недаром плющили носы в окошках, пока он стучался у ворот, а старшенький, хитрован, выбегал позже на улицу, а как вернулся, воровато прошмыгнул мимо Котьки, на ходу застёгивая ширинку, дескать, приспичило, по нужде бегал.
– У-у, паразит! – ругнулся Котька, но возвращаться было неловко. Как докажешь, что тот вор? Никак, за руку не держал. Ещё и не поверят, что из-за лыж вернулся, подумают – на ужин ихний навяливается.
Что не пригласили поужинать, на это Котька почти не обижался: время такое, лишним куском не разбросишься, да и нет его, лишнего. Просто позавидовал – люди едят, а ему к своему столу ой-ёй-ёй сколько ещё топать. Подумал, и в животе его заныло, кто-то там тоненько заскулил, ворохнулся, аж подтошнило. Он сглотнул слюну, решил было: «Откушу от сала и буду сосать потихоньку всю дорогу». Но тут же прогнал эту задумку: дома ждут, тоже голодные, а он... И живо потрусил по своей лыжне, словно боялся, что соблазн нагонит его и не устоять будет.
Снег только кое-где по ложбинкам был рыхлым. Постоянные ветры намели белые барханы, намертво прикатали их. Бежалось легко, как по доброй дороге: ни сучка под ноги, ни колдобинки. Низкая пойма от самой деревни до Зеи была голой, лишь кое-где шелестели сухими бубенчиками рыжие островки вейника. Из одного такого свечой рванул вверх краснобровый фазан, напугал шумным взлётом. Котька растерянно проводил взглядом шилохвостого шумаря. Знал бы о фазаньей лунке-ночлежке – упал грудью, сцапал – и ка-акой подарок приволок бы домой.
...Незаметно позёмка поднялась до колен, потом до пояса. Разыгрывалась метель, но поселковые огоньки были пока видны, а над самим посёлком висел острый месяц, большой, яркий, отчего всё небо вокруг него виделось чёрным, и казалось – такой остро изогнутый, он обязательно перережет что-то, на чём подвешен, и упадёт, звонко расколется о лёд, и станет светло, как днём, от ясных осколков. Котька шёл, натыкался на торосы, и очень хотел, чтоб такое случилось скорее, сейчас. 
– Сынка-а! – услышал он совсем рядом и поддал на голос. Мело вовсю. Даже другой берег – яр – теперь не проглядывался. Ногами узнал – стоит на взвозе, и тут из круговерти надвинулась фигура отца. Отец поставил в снег никчёмный в пургу фонарь «летучая мышь», быстро ощупал Котьку. 
– Сыно-ок! Снегом-то как забило, ёс-кандос! Да чё молчишь, сынка?
– М-м, – промычал Котька сведёнными на ветру губами.
– Дай-ка котомку сниму! – кричал отец, тормоша Котьку. – Дурень я старый, ёс-кандос, послал парня, а чувствовал – будет пурга, эвон как поясницу ломило. Чуть не угробил мальчонку! 
Котька лизнул языком по стылым губам, раздельно произнёс:
– При-шёл, глав-ное.
– Пришел – главное! – обрадованно подхватил отец. – А я с работы – прямо сюда. Петляю по угору, ищу тебя, а ты вот он, молодчина!
Когда поднялись по взвозу, отец спросил:
– А лыжи, сынка, переломал, чё ли?
– В деревне стащили. Мальчишки какие-то.
– Вот сукины дети! – выругался отец, но как-то беззлобно, рад был, что Котька вот он, живой, здоровый.
Едва переступив порог дома, отец весело оповестил:
– Встречай, мать! Снабженец наш вернулся.
Всегда сдержанная на ласку, мать и теперь не выказала радости. Только наладилась было и тут же пропала неумелая улыбка. Одни глаза на парализованном малоподвижном лице потеплели, стали бархатистыми. После пережитой в тридцать третьем году тяжёлой голодухи Устинья Егоровна из неуёмной певуньи-плясуньи превратилась в хмурую, замкнутую. И если позже, после крутых лет, и перепадала радость, она, как и теперь, едва налаживала улыбку, но сразу гасила её, будто своей весёлостью боялась навлечь беду и на сейчас, и на потом.
Отец стащил с Котьки телогрейку, усадил за стол поближе к печи, потом разделся сам. Мать поставила на столешницу миску овсяной болтушки, рядом на дощечку положила кусочек хлеба. Тяжёлого, мокро отсвечивающего по ножевому срезу, совсем без ноздринок.
– Горячая, не обожгись.
Подала ложку и отошла к отцу посмотреть, что там в мешке. Котька принялся за болтушку, съел её, согрелся. Останней корочкой от хлеба прошёлся по миске, собрал клейкую жижицу, сунул корку за щёку. Знал, если сразу не проглотить, а сосать как леденец, можно долго удержать во рту вкус хлеба.
Отец с матерью сидели на лавке, у ног их лежал мешок с мукой и сверху жёлтый кусок сала. Дым от отцовской самокрутки слоился по кухне, лип к окну, подёрнутому морозным узором, сквозь который сквозили налепленные крест-накрест бумажные полоски. Закрестить окна заставили ещё летом на случай военных действий с Японией. Считалось, стёкла от взрывов хоть и полопаются, но не вылетят.
Отец курил, отмахивая дым широкой, в трещинах, ладонью. Работал он плотником. На морозе без рукавиц тесать брёвна несладко, а в них неудобно: топорище юлит, обтёс идёт неровный, а Осип Иванович по плотницкому делу был строг. Ни себе, ни другим халтуры не спускал. Поэтому работал без рукавиц на самой лютой стуже. Задубели руки, их раскололо трещинами, смотреть – всяких чувств лишены, а проведёт ладонью по поделке, любую выбоинку, шероховатинку отметит. С гордостью говаривал: «Деды наши одним топориком Русь обстраивали, артисты в своём деле были. Топор, Костя, он такой инструмент, хоть на что гож – и ворога отвадить, и хоромы сладить». Ложки своим лёгким, звонким вырезывал – глянуть любо-дорого.
От тепла и еды Котьку разморило. Осоловело, будто из тумана, глядел он на синие полоски, наблюдал, как лёд подтаивает, стекает с оконных стёкол на облупленный подоконник, впитывается тряпичной ленточкой и с неё шлёпает каплями в подвешенную на гвозде бутылку. Подумал: ночью польёт через край, полная почти. Снял с гвоздя, понёс к помойному ведру под умывальником. За его кудрявой головой завихрился табачный дым.
– Фёдор-то промышляет кого? – спросил отец, но сам же засомневался. – Нет, однако. Теперь в колхозах мантулят без продыху, некогда ружьишко в руках подержать.
– Сказывал, коз по увалам много, – булькая над ведром из бутылки, ответил Котька. – Картечи просил.
– Картечи можно отлить, свинец есть. – Отец поднял глаза к потолку. – А козы должны быть, куда им деться? Бывало, ветерок потянет, а лист на орешнике сухой, шумит... Вот так, как до тебя на выстрел подходил к имя – не чуют. Сейчас бы самый раз в сопки сбегать, да кто отпустит.
Котька повесил бутылку на место, спросил:
– Нелька где?
– С Катюшей в клуб ушла сестричка, куда ж ещё? – ответила Устинья Егоровна. – Снеси, отец, мучку в кладовку, а сало в ящик, да крышкой накрой. Мышей, холера их возьми, развелось. Хоть бы плашки насторожили, придавили бы.
– Пусть живут, – усмехнулся отец. – Грызть им нечего, тоже бедуют.
Он начал увязывать мешок. Мать трудно поднялась со скамьи, взяла со стола миску, окунула в тазик с тёплой водой.
– Легко мыть стало. Ополоснула – и чистая, ни жиринки, – хмуро пошутила она, пряча посудину в настенный шкафчик. – А ты куда засобирался, Котька? Поздно в клуб-то. Намёрзся, едва отдышался, а уж бежит, как саврасый без узды, – выговаривала она, устраиваясь с прялкой к керосиновой лампе. На затемнённом затылке тускло замерцала аллюминиевая гребёнка, воткнутая в худенькую шишку. – На улку выглянуть боязно, пурга.
Котька в пальтишке, купленном перед самой войной, обиженно присел под вешалкой. Отец подмигнул ему, дескать, делать нечего, сиди дома. Он поднял с пола мешок, коленом толкнул дверь – и как растворился в клубах пара, залетевшего в кухню вместе со снегом.
Мать левой рукой пощипывала кудель, в пальцах правой крутилось веретено, стукало о дно подставленной кастрюльки. Устинья Егоровна готовила посылку для фронта. Вязала из овечьей шерсти подшлемники, варежки, носки, сдавала на приёмный пункт, вкладывала в варежку письмецо с кривыми параличными буковками и надеялась – сыновьям достанется её вязание. Сергей со старшим Константином были на фронте с первых выстрелов, от самой границы ломали войну. Письма от них шли не поймёшь из каких мест: литер да номер полевой почты. Гадай, где эта почта. Одно распознавала безошибочно – от кого письмо. Сергеевы аккуратные, треугольнички чистенькие, на самолёте воюет. Костины – те в мазуте выпачканы, мятые. Понятное дело – танкист старший Константин.
Угораздило Костроминых назвать сыновей одинаковыми именами. Посторонние удивлялись, а родных и знакомых эта история давно смешить перестала. А получилось вот что: Осип Иванович на радостях, что последышем в семье народился парнишка, опора на старость, загулял на неделю. Мать в это время придумала последышу имя Вениамин. Уж очень интеллигентно на слух выходило, и к тому же во всём посёлке такого имени ни у кого не было. Отец нехотя согласился, а когда с похмелья пришёл в сельсовет, не смог вспомнить мудрёного имени, назвал и младшего Константином.
Устинья Егоровна стыдила-корила муженька, но не идти же в сельсовет документы переделывать: и волокита, и стыдоба. Года четыре мать гнула своё – окликала мальчонку Венькой, а отец – Котькой. Совсем было задёргали парнишку, сдалась мать. Так и остались в семье Костя большой и Костя маленький – Котька.
Сидел Котька под вешалкой и думал: хорошо бы сейчас в клуб махануть, на Ваньку Удодова глянуть. Уж он-то там околачивается, Вику подкарауливает, чтоб навалиться до дому проводить. Вика совсем на поселковых девчонок не походит, и говорит чудно, что не слово – будь добр, пожалуйста. Верить ей, так есть на свете янтарные дворцы, фонтаны-обливашки в виде деревьев, или ещё диковины – мосты разъезжаются. Опоздал домой и жди до утра всю ночь. Да и ночей настоящих нет, белые они, читать можно. Вика к тётке на Амур из Ленинграда эвакуировалась. Худенькая, косточки выпирают, и личико стеаринового просвета. Совсем как мотылёк-подёнок, которого и в руки взять боязно: дыхни – сомнётся. А Ванька вокруг неё гусём вышагивает, вяжется, бугай, жениться небось хочет. А что ему? Паспорт уж год как получил, а всё седьмой класс не осилит. Котьке шестнадцать еще только через два года будет, а догнал его, второгодника. Теперь за одной партой сидят.
Вернулся отец, за ним из клубов пара возник бородатый, в козьей дохе, подпоясанный алым кушаком хромой батька Ваньки Удодова Филипп Семёнович.
– Здорово были, Устинюшка! – прокуренно забухтил он, охлопывая катанки рукавицами-мохнатушками. Сосульки на усах его тоненько брякнули, он ухватил их в горсть и, оттаивая, медленно потащил вниз, бросил в жестяное корытце умывальника. Они и там брякнули, провалились в дыру, загремели в ведре.
– Здравствуй, Филипп, здравствуй, – кивала Устинья Егоровна. – Разболокайся, окуржевел весь.
– Знатный мороз приударил к ночи изо всей мочи, – складно и весело доложил Удодов. – Такой буран низовой, спасу нет, а небушко вызвездило, аж жуть берёт, какая люминация.
– Дак долго нонче морозу путнего не было, – поддержала разговор Устинья Егоровна. – Зима не зима. Пыжилась-пыжилась, вот и завернула.
– Во-во! – затряс головой Удодов. – Первые-то заснеги в ноябре пали, обнадёжили только, а таперича скоро Новый год, а там Рожество. По всем статьям пора. Зима, она своё возьмёт... Сёдни утресь кобыле ноздри проминать выбегал. Весь храп лёдом забило, одним ротом сопела, как не задохлась. По стратегии такой рыловорот туды бы, на фронт, гитлерцам сопли к пузу признобить.
Он достал из-за пазухи кисет, и они с Осипом Ивановичем зашелестели бумагой, сыпя на неё бурое крошево самосада. Удодовский табак злой, не всякий закурит и не закашляется. Осип Иванович, зная это, свернул тоненькую, опасливую, но всё равно захакал, сел на место и начал пальцами промакивать глаза.
– Это ещё чё табачок, так себе, пучеглазка, – посмеялся Удодов. – Вот прошлого году был, тот форменный вырви глаз.
– Как ты глотаешь такую беду, – заворчала Устинья Егоровна, но перебираться с прялкой в другую комнату не спешила. Филипп Семёнович Удодов, по прозвищу Дымокур, просто от нечего делать не придёт.
Дымокур снял барсучью шапку с торчащим вперёд лаковым козырьком от фуражки – приспособление, им изобретённое, подал Устинье Егоровне лохматый малахай и поплыл скуластым лицом в довольной улыбке. Любил, когда ругают его табак.
– Гостевать долго время нету. Я на мигу одну заскочил, – уверил Дымокур, надёжно устраиваясь на скамейке.
– Редко видеться стали, Филипп, посиди, – попросил Осип Иванович, стараясь отгадать, с чем таким пожаловал на этот раз Удодов. Знал он его давно, с молодости. Годы смахнули с головы чуб, когда-то вившийся из-под казацкой фуражки с околышем, а чудаковатинки так и не убавили, и костей на язык, по выражению его жены Любавы, не наростили.
– Ну, чё, Филипп, упёрлись наши насмерть? Столица ведь, а? – Осип Иванович уставился на Дымокура.
Тот сложил на коленях неспокойные руки, зачмокал, раскуривая самокрутку, молчал, сопя волосатыми ноздрями. Так и чудилось: что скажет, так оно и случится. Осип Иванович тянул из ворота сатиновой рубахи худую кадыкастую шею, ждал, но не дождался ответа. Заговорил сам:
– Упё-ёрлись! Сколько же можно пятиться? Некуда больше! Эвон! – Кивнул на стену. На ней висела карта СССР, густо утыканная по линии фронтов самодельными красными и синими флажками. Осип Иванович прошёлся пальцами по красным, каждый придавил, будто приказал – стоять и ни с места! Флажки кольцом подступили к алой башне Кремля с надписью: «Москва». Осип Иванович отвернулся от карты к Удодову. Тот опустил глаза, вздохнул.
Дымокур кашлянул в кулак и как о решённом деле высказался:
– Ни сёдня-завтра Москву сдадим.
Осип Иванович отшатнулся от него, как от огня.
– Сду-урел! – выдохнул он, и на обветренном лице запрыгали желваки. Он вновь пробежал пальцами по красным флажкам карты, всаживая их донельзя. – Всё! Предел!
Дымокур с сочувствием, как посвящённый на не ведающего большой тайны, смотрел на него.
- Ты, Оха, стратегию ни хрена не понимашь. – Он поморгал на карту. – Наполеёна припомни.
– Ну, припомнил, и что?
– А то, что и над Гитлером ту же комбинацию проделают. Народ весь как есть уйдёт, магазины повывезут. Тоже с дровами, топливом всяким, ни оставят ни полена, ни хрена, кумекаешь? А оголодают они, ознобятся, – вша заест, тиф начнёт косить. По стратегии.
– А чё имя в Москве рассиживаться, вшу кормить да с голоду пухнуть? Как же! – кричал Осип Иванович, посверкивая мокрыми от обиды глазами. – Они дальше попрут без остановки! На Урал! Тогда им полный разгул!
– А не попрут! – Дымокур многозначительно подмигнул, выдержал паузу. – Не попрут, в этом-то и сплошной секрет. Дальше имя заслон кутузовский выставят, будьте любезные. Сидите, голодуйте, хотите – сами себя ешьте. Кто вживе останется, тот, значит, в плен советский шагом марш. Понял теперь стратегию?
– Всё это хреновина твоя, а не стратегия! На кой пёс за Москвой его ставить, твой заслон! Вот он, стоит уже. – Осип Иванович с треском провёл ногтем по карте, надвинулся на Дымокура. – Москву сдавать не сметь, Филипп! Вот он, япошка, только того и ждёт, сразу попрёт на нас, это – всякому ваньке-китайцу известно. Ведь понимаешь, а чего выдумываешь? Сдадут... Вот сдадут тебя за болтовню на казённый харч, чтоб на вошь не надеялся!
– Не шуми, Оха, правда твоя. Я ведь зачем всё такое наворачиваю?.. Чтоб сглазу не случилось, чтоб стояли насмерть без помешки. Стратегия умственная, как не понимаешь?
Довольный Дымокур решил перекурить этот больной разговор. Оторвал клок газетки, зажал в губах и стал разворачивать кишку кожаного кисета.
Спор Котька слушал, стеснив дыхание. И только теперь, когда отец категорически отвёл от Москвы беду, он расслабился, пересел на порожек и откинул голову на косяк. Мать за прялкой потупилась, сидела, мёртво опустив руки, будто отодвинулась от жизни. С пальца свисал оборванный конец пряжи, веретено острым концом смирно торчало из кастрюльки.
Осип Иванович взял у Дымокура кисет, начал готовить «козью ножку». Пальцы его подрагивали.
– Стратег, язви его, выискался. Прямо вылитый маршал Будённый, а не Удодов, ёс-кандос, сидит тут, покуривает. Ты газеты не только раскуривай, а и почитывай иногда. Радио слушай, не паникуй.
Филипп Семёнович согласно кивал, видно было, сам на сто рядов передумал то же, а что сомнительное ввернул, так это нарочно, чтоб выслушать обратное и душой успокоиться.
– Ты, Оха, грамотный, всё верно обозначаешь. И немцу холку намнём. Я своим на фронт так и написал: «Сукины вы сыны, Паха с Яхой, раз пятитесь. Боевой орден позорите, что семейству удодовскому назначен!» – Дымокур поднял глаза на карту. – Видать, пробрало, упёрлись как следоват.
– Я сынов не стыдил! – жёстко сказал Осип Иванович. – Ведь он, подлец, всю Европу на нас толкнул, на сынов наших. А ты – орден, так вас и разэтак, сукины сыны...
Орденом Боевого Красного Знамени, о котором упомянул Филипп Семёнович, был награждён брат его за штурм Июнь-Кораня, по-иному – Волочаевки. Брат поднял залегших под огнём на голом поле бойцов, первым ворвался на вершину сопки. Изувеченный в этом бою японской гранатой, он прожил мало. Филипп рассудил так: раз оба в одном бою были рядом, к тому же и сам получил ранение в ногу, значит, право на орден имеет. И стал привинчивать его к пиджаку. Его слегка стыдили, посмеивались, а изъять орден никак было нельзя: выдан с правом хранения в семье. Отступились от Удодова: партизанил, ранен, ну и ладно, пусть носит на здоровье. Орден красивый, что его от народа прятать.
Старики выговорились, сидели молча. Вкрадчиво постукивали настенные ходики, туда-сюда бегали глаза на морде нарисованной поверх циферблата кошки. В доме было тихо и оттого тревожно.
– От твоих ребят письма исправно ходют? – наслюнив языком самокрутку, спросил Дымокур. Осип Иванович, втягивая щёки, раскуривал свою «козью ножку», что-то мычал в ответ.
– Неделю уж нет, – тихо ответила за него Устинья Егоровна.
Осип Иванович тихонько сплюнул в ладонь крошки самосада, посмотрел на неё сквозь табачный дым.
– Напишут, мать. Сейчас им, поди, не до писем.
Не прерывая работы, мать смахнула со щеки слезу, тут же снова подхватила веретено, крутнула, вытягивая нить.
– Жалко Вальховскую. Одна радость была – Володя. – Устинья Егоровна тяжело вздохнула. – Бабку б ей какую подыскать, чтоб голову выправили, раз врачи не могут.
– Не-е. – Удодов прикрыл глаза, замотал головой. – Это ж каким снадобьем-лекарством память о Володьке из сердца вышибить? Да и грех это, из материнского-то. Вишь, какая выходит сплошная связь.
Устинья Егоровна щепотью покидала на грудь крестики, шепнула: «Обнеси, Господи!» Котька удивлённо уставился на неё, знал по рассказам, как мать в тридцать втором, после смерти дочери от голода, все иконы выставила в чулан. Свекровь бросилась было вызволять святое семейство, но крепкая тогда ещё Устинья выперла её грудью из чулана, отрубила: «Нет никакого Спасителя, мамаша! Как ни просили, а много он тебе и мне помог? Раз слепой да глухой, пусть в чулане сидит, глаза не мозолит».
Не знал Котька другого: как только остановили немцев под Москвой, Устинья Егоровна и все поселковые старухи толпой двинулись к бывшему священнику, теперь фотографу, загребли с собой, и отслужил он по всем правилам молебен во славу русского оружия на паперти Спасской церкви, занятой под нужды спичечной фабрики.
И снова старики молчали, но видно было – думают они об одном. То Удодов, то Осип Иванович бросит короткий взгляд на карту, словно проверяет – на месте ли красные флажки, не изменилось ли чего в их извилистом строе.
– Да-а, механики у него – жуткое дело сколько! – с завистью проговорил Удодов, обряжая в это «его» всех немцев с их Гитлером и со всеми союзниками.
– Долго готовился, подлец, накопил, – сквозь зубы подтвердил Осип Иванович.
Дымокур матюгнулся, покосился на Котьку, дескать, чего сидишь, уши развесил, поговорить путём нельзя. Вытягивая ногу, пробороздил катанком по полу, сунул было руку в карман за кисетом, но передумал: в кухне накурено, хоть коромысло вешай.
– Слыхал, небось, что утром репродуктор сказывал? – Он поднял палец, погрозил кому-то там, наверху. – За единый день только еропланов ихних сшибли девяносто штук! Мать честная, это чё же там деется страшное...
Дымокур вспомнил, что Серёга Костромин как раз на самолётах воюет, но как перевести разговор, не знал, а сделать это как- то половчее надо было.
– Или вот танков тыщу наворочали. Эт-та сколько жалеза надо...
И снова запнулся, закрутил лысиной, казня себя, что совсем не то брякает. Ведь большой Костя танкист.
Осип Иванович с укором глядел на Удодова. Ведь знает же, что и сводки Совинформбюро Осип Иванович слушает, прикрутив штырёк до самой ничтожной слышимости, а на просьбу жены включить погромче отвечает: радио испорчено, барахлит. Устинья Егоровна слушала его и горестно кивала, знала – врёт как сивый мерин, её жалеет. Рассматривала флажки, когда он отлучался, знала – флажки переставляет точно.
– Я к вам чё забежал-то. А вот чё, – начал, наконец, о деле Удодов. – Мне от фабрики поручили создать типа артели охотничьей. Чтоб, это самое, мясцо в столовой было, рабочих посытнее кормить. Просили кандитуры назвать, а каво? Воюют кандитуры. Вот ты да я – и все охотники. А чё? Стрелок ты добрый, ноги ещё носят. Вот и сыты будем, и пьяны, и нос в табаке. Однако... Есть одна закавыка.
Он кивнул на Котьку, дескать, пусть бы шёл куда, раз собрался. Не для ушей ребячьих разговор будет. Осип Иванович засуетился, молодо завзблескивали глаза, даже спину распрямил. Устинья Егоровна оставила прялку и так смотрела на него, будто крикнуть готовилась, мол, что ты, отец, соглашайся скорее, ведь дело-то какое подворачивается, счастьем назвать мало.
– Пойду, Нелю встречу, – буркнул Костя, хотя уходить не хотелось, зудило узнать, что там у них за разговор пойдёт про охоту.
Метель разгуливала вовсю. Ветер подхватывал снег, завинчивал белыми столбами, и столбы шарахались вдоль улицы, расшибались о заплоты, белой пылью уносились в темень переулков. Обмёрзшие окна домов оранжевыми лафтаками сквозили в снежной кутерьме. Ветер затолкал Котьку за угол дома, и он прижался спиной к толстенному тополю, решил в затишке подождать, всё равно кино, наверное, кончилось и народ начнёт разбегаться по домам. За стволом не дуло, не секло снегом. Спиной чувствуя бугристую кору тополя, вспомнил, как стоял тут осенью, совсем недавно, а кажется, давным-давно.
В тот день буханье оркестра свалилось с горы на берег Амура, насторожило рыбачивших парнишек. Они тянули шеи и удивлёнными глазами бегали по угору. Кто-то свистнул, и все дружно сорвались с мест. Пузыря рубашонками, обгоняя друг друга, весёлой стайкой ворвались в посёлок. Народу, всё больше женщин, высыпало на главную улицу непривычно много. В мирные-то дни духовая музыка была в диковину, а теперь... И хлынул народ узнать, по какому случаю торжество. Кто кричал: «Конец войне!», кто: «Перемирие!», другие, наоборот: «Американцы второй фронт открыли».
Гром оркестра наплывал, глушил выкрики. Подскочил Ванька Удодов, проорал в самое ухо:
– Ты понял цё? Сталин вызвал Гитлера на кулачки, чтоб кто кого, и баста! Да ка-а-ак взглиздил в косицу. И уби-и-ил! А фрицы струхнули без хюрера и в Германию упендюрили! Моряки в город идут, парад будет!
– Ура-а! – вопил Котька, глядя на дорогу, что вела с базы Краснознамённой Амурской флотилии в их посёлок, дальше – к товарной станции у железнодорожного моста и ещё дальше – в город. Чёрный поток медленно сплывал с пологой горы. Весело взблескивало, гремело и ухало в голове потока. Красным и сине-белым рябило над бескозырками от развёрнутых на ветру знамён. Голова колонны – по четверо в ряд – уже шагала поселковой улицей, а хвост её всё ещё был откинут за гору.
Матросы шли в бушлатах, винтовки несли дулами вниз, широкие клёши мели дорогу, ленты бескозырок траурными концами захлёстывали суровые лица. Нестройный их хор вторил оркестру:
Даль-не-восточная,
Смелее в бой!
Красно-зна-мённая,
Даёшь отпор, –
требовали матросы. Сквозь многоголосый рёв еле-еле пробивались испуганные охи мощного барабана. На забор за спиной Котьки взлетел радужнопёрый петух Матрёны Скоровой, соседки Костроминых, отчаянный горлопан и топтун. Ошалело дёргая выщипанной шеей, он широко распахивал жёлтый клюв, но крика его не было слышно, только маячил острый язычок да от натуги накатывали на глаза голубые веки.
Над колонной неподвижно висела красноватая пыль, над ней далеко и редко стыли в тихом осеннем небе серебристо-зелёные колбасы аэростатов. Даже голуби не кувыркались над посёлком, а стайки воробьёв серыми комочками жались по карнизам. Впереди оркестра метался вислоухий неместный щенок, потом отпрыгнул на обочину, сел на обрубленный хвост и вытянул вверх беззвучную морду.
– Глянь! – подтолкнул Ванька. – Вика с тёткой идёт!
Марина Вальховская семенила сбоку колонны, ухватив рукой полу бушлата молоденького матроса. На одном плече матрос нёс винтовку, на другом висела гитара. Это был Володя, сын Марины Петровны, год назад призванный на службу. Вика приехала недавно и видела двоюродного брата впервые. Она забегала так, чтоб рассмотреть его получше, что-то кричала ему. Володя растерянно улыбался сестре, мягонько отдирал руку матери от полы бушлата, сам косился на политрука. Тот бежал вдоль колонны, отсекая от уставной стены чёрных бушлатов женские душегрейки, платки, береты. Внезапно оркестр смолк, и голос политрука, настроенный на перекрик грома, прозвучал пронзительно-строго: «...оинская часть вам не табор!»
Политрук нёсся в хвост колонны, то и дело отмахивая на спину новенькую планшетку. Она упрямо сползала вперёд, била его по коленкам. Низко подвешенный сзади наган болтался за ним на отлёте. Политрук устал, из-под фуражки с золотым крабом тёк по лбу пот, топил озабоченные непорядком глаза.
– Граждане! – призывал он. – Военнослужащие напишут вам с места! Какие разговоры в походном строю, не положено!
Разваливая по сторонам клубы пыли, сбоку колонны юркнула чёрная «эмка», остановилась. Пожилой моряк с лесенкой золотых шевронов на рукаве кителя крикнул:
– Младший политрук! – и подбежавшему политруку тихо, вразумляюще: – Ну что вы так-то? База и посёлок соседствуют, вот и завели невест, жён, вот и провожают, и правильно делают. По жизни всё правильно, поняли?
Усталый политрук козырнул, проводил «эмку» повеселевшими глазами, и сразу стал как все тут – свой, дорогой. Почувствовав перемену к нему в настроении окружающих, голосом, освобождённым от уставных нот, разрешил:
– Провожай, но не втискивайся в строй, гражданочки! – и чуть построжав: – Ждите со скорой победой! Папаши, не посрамим ваших заслуженных седин!
И зашагал широко и вольно в ногу с колонной.
Рядом с Котькой под тополем скопилось много народа. Старухи крестили проходящие враскачку шеренги, деды курили, хмуро глядели из-под козырьков, будто сравнивали войско с тем, другим, давним, в котором сами шагали вот так же когда-то. Приписная к военкоматам молодёжь перемигивалась, подталкивала друг друга локтями. Уж не было разговоров о конце войны, о параде. Они поначалу выплеснулись, ликуя, но быстро сникли и завяли, как вянет трава, выползшая не в пору по ранней весне, по неверному ещё теплу.
Не скоро хвост колонны пропылил посёлком, втягиваясь на исполосованную рельсами, пропахшую мазутом и освистанную паровозами сортировочную. Котька сунул удочки под крыльцо, влетел в пустую избу, плюхнул связку чебаков в тазик с водой и бросился догонять мальчишечью ораву. Парнишки пристраивались к матросам, усердно подбирали ногу, кое-кто форсил в бескозырке – матросы на ходу набрасывали их на выгоревшие от солнца головы ребятам, как бы приравнивая их к себе.
Бригада рассаживалась по теплушкам. Вдоль вагонов бегал и, хлопая клёшами, плечистые военморы, на манер революционных моряков перепоясанные пулемётными лентами. Из вагона-камбуза кок в белом колпаке и переднике раздавал старшинам лужёные бачки.
– За обедом на следующей станции, – каждому наказывал он и бросал в бачок поварёшку.
Сновали улыбчивые медсёстры в синих беретах на кудряшках, в облегающих, будто приутюженных к телу, юбках и синих форменках. Сбоку у них болтались тугие брезентовые сумки с кровавыми крестами в белом круге. Огромный старшина с нашивками комендора выкрикивал из теплушки:
– Первая часть Лунёва!.. Где Лунёв?
– На бранавахте Лунёв!
– У него на шее подружка якорем!
Матросы смеялись. Комендор сдвинул бескозырку с огненного чуба на печальные глаза:
– Добро. Подменяет вахта Климшина. Где Климшин?
– Есть!..
С крыши вагона заиграл горнист. Ребятишки пялили на него завистливые глаза, шушукались. Юнга-горнист был одного с ними возраста, но шёл со взрослыми на настоящую войну в ладно подогнанной форме, с маленькой кобурой на флотском ремне. Он был для них мечтой недосягаемой, героем был.
Увидев в толпе Котьку, Ванька Удодов пробрался к нему, заорал, растягивая ворот рубахи:
– Вида-ал?
Заветная, сине-белыми полосками скалилась из прорехи флотская тельняшка. Удод успел, выцыганил её у кого-то, напялил и ошалел от счастья. Откуда-то вывернулся тщедушный Вася Ходя и тоже завистливо вытаращился на полоски.
– Не чухайтесь, ребя! – Удод притянул их головы к своей. – У кого дома водка есть или какая бражка – тащите. Флотские за четушку ремень с бляхой отвалят или тельняху. Беги, Ходя, не стой. От твоего батьки остался чан с самогонкой, в подполье зарыт, я знаю. Ташши, потом с тобой рашшитаемся. И ты беги, Котька.
Васька Чи Фу, по прозвищу Ходя, боготворил Удода, всюду шлялся за ним, хоть и получал от него всевозможные обидные клички, и на всякую откликался с готовностью. Может, потому они не прилипали к нему надолго. Мать у него русская, а отец кореец-зеленщик. Самые ранние огурцы и редиски были у Чи Фу. Отец с корзиной на прямом коромысле вечно раскачивался тощей фигурой по улицам, нараспев предлагая отборный товар. Поселковые плохо покупали его овощи, хотя и стоили они грош. Знали, от каких-таких удобрений редиска на грядках прёт в кулак, а огурцы в скалку. Поэтому старик слонялся по городу или по базе флота, где всё шло нарасхват. С началом войны зеленщика куда-то увезли. Васька остался с матерью. Из Чи Фу он стал Чифуновым, вполне русским, хотя русские слова упорно коверкал по-отцовски.
И сейчас на приказание Удода он с готовностью задёргал головой.
– Чичаза моя скоро! – пообещал он, посверкивая плоскими, косо отчёркнутыми к вискам глазками, и сорвался с места. Котька приударил следом и вскоре взлетел на ступени высокого крыльца, рванул дверь. К нему, заполошно прыгнувшему в избу, повернулось испуганно несколько старух, сидящих за кухонным столом. Они собрались у Устиньи Егоровны пошвыркать чаёк, пошептаться. Всякая принесла с собой в платочке сахарку, кусочек хлебца, а кто и чаю щёпоть. В каком теперь дому попотчуют как прежде «чем Бог послал»? А со своим – хозяйке не в тягость, подавай кипяток и – полное удовольствие.
– Каво стряслось? – Мать привстала с табуретки, пытливо вглядываясь в потное лицо Котьки. А он заворожённо смотрел на стол. На нём стояла четвертинка водки, заткнутая газетным катышком. Старухи выставили её для поддержания обычая. Пускай не родные сыны прошли посёлком на фронт, всё равно там своим поможет и убережёт соблюдённый матерями обычай – провожать в путь-дорогу горькой чарочкой. И стояла четвертинка распочатой в окружении гранёных стопочек старого стекла с радужной побежалостью, обещанием свидания светилась.
– Отдадут, не отдадут? – гадал Котька, оглядывая старух, и не удивился, увидев среди них соседку Матрёну Скорову, большую ругательницу, вечно враждующую со всеми – вместе с войной утихла всякая вражда и ссоры.
– Ты чё такой? – тихо спросила Устинья Егоровна, и Котька понял – бежал зря.
– Четушку надо, – сказал он, опустив голову. – Флотские за неё тельняшку дадут.
Всё поняли старухи. Лица их вытянулись, стали суровыми, точь-в-точь как на тех иконах, что видел Котька в притворе бывшей церкви. Сваленные в угол, иконы строго смотрели из полутьмы на мальчишек, и не то грозили сложенными пальцами, не то просили: «Тиш-ше». Такие же лица были теперь и у поселковых старух.
– Ах ты, Господи! – Устинья Егоровна колыхнула руками, пальцы её смяли, зажамкали фартук, быстро закарабкались по груди и замерли у горла.
– Чё удумал-то, окаянная твоя душа? – каким-то дальним голосом, севшим до шёпота от стыда, выговорила она и обронила подол фартука. – Парни на зиму глядя воевать идут, а ты...
Мать захватала со стола стопочки и под одобрительный гомонок старух начала сливать их тряской рукой в четвертинку.
– Ты имя просто так поднеси. – Она протянула посудинку. – А то грех-то какой удумал, идол такой, гре-ех!
– Оборони Бог! – закрестились старухи.
Устинья Егоровна подтолкнула сникшего Котьку к двери.
– Беги, поднеси на дорожку, да ещё поклонись имя.
Старухи за столом чинно закивали. Котька выбежал из дома.
Вслед ему донеслось:
– Попробуй заявись в зебре, отец тебя!..
Эшелон отходил. На путях не было ни одного матроса. Откатив в стороны тяжёлые створки теплушек, они густо стояли в проёмах, висели на заградительных брусьях, трясли протянутые к ним руки, тискали растрёпанные головы девушек, целовали в зарёванные глаза, деланно смеялись, громко и невпопад. Уши девчонок были зажаты жениховыми ладонями, они ничего толком не слышали, но тоже улыбались опухшими губами, выкрикивали что-то своё.
Свесив из теплушки ноги, чернявый матрос рвал на коленях старенькую гармошку-хромку, серьёзно орал в лицо окаменевшей подруге:
Не ревнуй ты, дорогая, 
Ревновать неловко!
У меня теперь милая – 
Меткая винтовка!
Взвизгивала, хрюкала гармошка, малиново выпячивая ребристый бок. Топталась у теплушки весёлая вдовушка Капа Поцелуева.
– Куда вы, мальчишечки? – озорно кричала она. – Оборону от япошек мы тут держать станем, бабы, что ли?
И сыпанула стёсаными каблуками туфель по утрамбованному, заляпанному мазутом гравию дробь чечётки. Белые кисти камчатой шали припадочно хлестались на груди о чёрный бархат жилетки.
Пригревает солнце бок,
Разыгралось солнце.
Смотрят немцы на Восток,
Видно ждут японца, –
частила она, откинув голову и ладно пристроив голос к гармошке. Ноги выделывали такого чёрта, аж брызгали из-под каблуков камешки и пулями щёлкали по рельсе.
Котька протискался к теплушке на огненный чуб. Старшина с нашивками комендора стоял, касаясь головой проёма, и хмуро смотрел вдаль поверх бескозырок. Никто не кричал ему последних напутствий, не обнимал.
– Дядя-а! – пробил сквозь гомон свой голос Котька. – Возьми на дорожку, мамка просила!.. Дядя-я!
Всполошно заголосил паровоз, эшелон дёрнулся, заклацал буферами, и людской рёв ударил прибоем. Котька пошёл рядом с теплушкой, натыкаясь на женщин, подныривая под руками.
– Это тебе, дядя-а! – вопил он, протягивая четвертинку. – Возвращайтесь скорее!
Комендор смотрел на него недоумённо, хмурил брови, ничего не разбирая из-за шума.
– Да что же вы, берите! – надрывался Котька. – Возвращайтесь, я вас встречать стану-у!..
Комендор потыкал пальцем в Котьку, потом себя в грудь и начал суматошно расталкивать флотских.
– Раздайся, братва! – сияя, требовал он. – Мой салажонок! Меня провожает!
Он дотронулся до четвертинки, взял и не глядя сунул её назад кому-то. Тут же стащил с головы бескозырку и завозился над ней.
– Братанам Серёже с Костей привет передайте! – прибавляя шагу за набирающей ход теплушкой наказывал Котька, совсем не думая, знает матрос их или не знает. Раз на фронт едет – встретятся.
Комендор кивал огненной головой, потом протянул ему загорелую руку с синим накрапом татуировки. В пальцах его на ветру полоскалась чёрная ленточка.
– Держи, братка! – Он подмигнул мокрым глазом. – Большим вырастай, понял? Учись как следует, понял? Серёга, говоришь? Костя? Переда-ам!
Котька отставал. Уже издали донеслось:
– Носи и помни, братишка-а-а!
На фронт Котька провожал впервые. Братья призывались на службу до войны, и отъезд их был радостен. Теперь провожание было не то...
Всё дальше убегал эшелон, увозил чужого человека, а казалось – брата, большого и доброго, увозил. Сквозь слёзы глядел Котька на ленточку, читал золотом оттиснутые, чёткие, но ставшие расплывчатыми буквы:
– М-о н-г-о-л, – шевелил он губами. – К-А-Ф.
«Мать поклониться велела!» – вспомнил только теперь и вслед последней теплушке, которую раскачивало и бросало на стыках, поклонился поясно раз, другой, неумело и быстро.
– Цё, наколол тебя флотский? – коршуном налетел Ванька Удодов. – Я же ботал вам – мне несите. Я бы не продешевил, будь спок. А он бегит, бегит, суёт им на ходу, фраер. Радуйся, что хоть ленту отвалили, а могли бы во-о! Глянь, мне за так дали, уметь надо, рохля.
Ванька выпятил пузо, опоясанное чёрным ремнём с латунной якористой бляхой. И столько было в глазах и позе Удода презрения к нему, рохле, что Котька, не думая, что с ним сделает Ванька, ударил его в лоб. Удод попятился и, не успев разозлиться, удивлённо смотрел на маленького ростом Котьку.
– Ты цё, шпана, сдурел? – цедил он сквозь зубы. – Я вам советую бэрэчь свои патреты!
– Бляху сканючил и вылупаешься! – ощетинился Котька. – Барыга ты, вот кто! – Он сплюнул и зашагал через рельсы к дому, плотным бочонком скатывая флотскую ленту с надписью «Монгол».
Этот монитор-плавбатарею Амурской краснознамённой флотилии знали мальчишки всего города и предместий. Широкий, он, как утюг, буровил Амур и протоки. Ещё издали завидев его, они весело сыпали в воду, и то-то было радости, когда мощная волна подхватывала ребятню и, взгромоздив на вспененную горбину, мчала к берегу, на котором суетились мужики, выволакивая на сушу лёгкие лодчонки. Котьке подумалось, что «Монгол» и другие корабли поставят к пирсу на базе флотилии, они будут стоять, ждать, когда матросы отвоюют с фашистами и вернутся назад. Он подумал так, не ведая, как не ведали сами матросы, что сюда они больше никогда не вернутся. На смену им из учебных экипажей придут на базу другие, пополнят поредевшие команды, и корабли как ни в чём не бывало будут по-прежнему накатывать на берега жёлтые волны. А эти, умчавшие к Москве в расшатанных теплушках, поднимутся в атаку, пойдут стенкой во весь рост, надвинув на брови бескозырки, и густо-густо испятнают подмосковный снег чёрными бушлатами. И будет пламенеть на снегу кистью рябины тугой чуб старшины-комендора, пока не заметут его метели.
У пожарного сарая на Котьку налетел Ходя с прижатой к груди бутылкой. Сквозь плохо заткнутую пробку сочился самогон, воняло жжёной картошкой.
– Мала-мала шибко опоздала, – хныкал он. – Ой, Ванька Удода сюда ходи!
Подбежал Удод, полоснул взглядом по Котьке, заорал на Ходю:
– Пригрёб! Здрасьте! А они – ту-ту, тебя не подождали! Эх, сколько бы добра наменяли. Всё равно, давай!
Он выхватил из рук Ходи бутылку и тут же быстро присел, прячась от кого-то за Котькиной спиной – к ним подходила Вальховская, вернее, её вела под руку Вика, а та только переставляла ноги, как после тяжелой болезни.
Ребята посторонились.
– Как вы быстро вырастаете, мальчики. – Учительница посмотрела на них грустными ярко-карими глазами и, не дожидаясь ответа, пошла, опираясь на племянницу.
– По Володьке убивается. – Закривил губами Удод, как только те отошли подальше.
– А ты зачем меня ударил? – Он развернул Котьку к себе. – Шпрехен зи дойч захотел?.. Ну да ладно. Чумной ты какой-то сегодня, вот и жалею. Четушку за так отдал, вагонам кланялся. И чой-то все такие стали? Вот и учителка, и девок сколько обезумело. Подумаешь, на фронт поехали! Да я бы хоть сейчас туда рванул. И рвану!
– Тут скоро фронт будет.
Удод с презрением оглядел Котьку, ответил:
– Это с япошками-то? Да ты с ними один справишься, а я фрицев поеду кромсать... Ну вот что, ребя. Надо на проводинах обязательно выпить, за братьев, за фронтовиков. Айда в сарай! Не дрейфь, никто не узнает.
Двое красноармейцев вели к зданию железнодорожной охраны человека в военной форме. Передний часто оборачивался, задний не сводил с задержанного глаз.
– Опять диверсанта попутали, – как о чём-то обыденном сообщил Ванька. – Слыхали – мину у самого моста захватили?
– Так это ж неделю назад было. – Котьке показалось, что он где-то видел этого человека, правда, в гражданском.
– Плывёт себе дохлая корова под мост, корова-то внутри пустая, воздухом накачана, а внутри мина. – Удод цыкнул сквозь зубы. – А если бы та чучела в опору – и нет моста. И эшелон бы не ушел... Ну, айда! Уставились, не видели шпиёнов, чё ли?
Он первым, за ним Ходя вошли в сарай. Удод облюбовал местечко на ящике, возле ручного насоса. По-хозяйски надвинул на ящик крышку, хлопнул по ней ладонью и выставил бутылку. Котька разглядывал насос, оглаживая пузатые бока позеленевших цилиндров. Попробовал качнуть. Навалился грудью на деревянную ручку, подогнул ноги. Насос всхрапнул, несмазанно заскрипел. Под высоким потолком запорхали воробьи, юркнули в ясный прогал двери.
– Ща-а! – прикрикнул Удод. – Пожарники прибегут, пинкарей схватим.
Уселись на ящике вокруг бутылки. Котька никогда ещё, даже на язык, не пробовал вина. Было любопытно сделать глоток, но как без закуски-то, ведь положено хоть корочку нюхнуть, как мужики делают.
– Ну так что ж! – Удод решительно вынул пробку, аккуратно положил рядом с собой. – Начинай, Ходя, твоя выпивка. Скажи, что полагается, и пей не жалей.
Ходя держал бутылку обеими руками, испуганно таращился на Ваньку.
– Чё говорить нада? – шепотом спросил он и шмыгнул носом.
– Как чё?.. Ну… – Удод широко развёл руками. – Будем здоровеньки, чтоб не кашляли. Ещё это... не дай Бог последнюю. Валяй.
– За фронтовиков пить договаривались, за братьев, – вмешался Котька. – За проводины.
– Ты знаешь цё? «Не дай Бог последнюю» фронтовиков ещё как касается, понял? – огрызнулся Удод. – Пей, Ходя, за братьев, хоть ты и одиночка.
– За блатков! – пискнул Ходя и отчаянно сделал глоток. Глаза его округлились, Ходя мыкнул, отбежал в угол, и его стошнило.
– Вишь, какую отраву батька его гнал? Не за то ли и забарабали? – Ванька заткнул горлышко бутылки пальцем, взболтнул.
– Так может лучше пойдёт. Пей, Котька.
Котька взял бутылку, закрыл глаза и сказал:
– Пусть наших братьев, да и всех наших, пуля боится и штык не берёт!
И отпил.
– Во речугу толкнул! – Удод показал большой палец. – Пей ещё, раз так.
– Хва, хва, – замотал головой Котька.
– Эхма-а! Ничего-то вы, салаги, не умеете, ни пить, ни девчонок... – Удод укоризненно выпятил толстую губу, запрокинул голову, и самогонка забулькала в его горле. Раза три глотнул Ванька, поставил бутылку на ящик и длинно сплюнул за насос.
Его скорёжило, он сорвал тюбетейку, прижал её ко рту и кошкой выпрыгнул из сарая.
Котьке было лихо. Пока маялся, удерживая в желудке самогонку, в дверях появилась женская фигура. Лица было не разглядеть, но по силуэту Котька догадался – Капа Поцелуева.
– Вот оно что! На горемык учитесь, на пьянчужек.
Вдова подошла к стыдливо поникшим мальчишкам, взяла поллитровку, покрутила у глаз, ткнулась курносым носиком в горлышко. По тому, как её качнуло у ящика, стало ясно: выпила на проводинах.
– Ну-ну, прямо из бутылки и наяриваете? Рано вам водкой баловаться, ребятки. Утонуть в ней запросто, в бутылке. Вот мне не рано, в самый раз.
Капа лихо отполовинила посудину, со стуком пришлёпнула донышком к крышке ящика.
– Вона как я! – горько похвасталась она и подмигнула Котьке. – А ты в братьев растёшь. Все вы, Костромины, добрые. И Константин был ласковый. Котик... Закурить у вас, конечно, нету? И ладно. Братья пишут?
Котька кивнул. Знал он Капу Голубеву ещё до замужества. Сильно походила на Янину Жеймо, а потому мечтала быть актрисой. Ездила в Москву – вдруг в кино примут, да быстро вернулась и вышла замуж за моряка базы флотилии Павла Поцелуева, здоровенного красавца. В первые же дни войны перевели его на Чёрное море, и осталась Капа, теперь Поцелуева, с грудным ребёночком. Недолго прожил он, помер от какой-то неслыханной в посёлке, страшной болезни – не мог дышать ртом, дышал через никелированную трубочку. Ночью задохнулся мальчонка. А тут и на Павла похоронка пришла. С тех пор Капа сделалась сама не своя, стала выпивать. Пайку, что получала на спичечной фабрике, по дороге расщиплет, раздаст ребятишкам. Смотрит, как они едят, и плачет.
– Раз пишут, значит, живы. – Капа провела ладонью по лицу и словно отжала из него кровь. – А я вот напилась, как матросиков провожала. Не чужие они мне. А ты братьям письма пиши, Котя, не ленись. Им там слово родное всего нужнее. А я-то, дура, всё больше грубиянства Павлу писала.
Она присела на край ящика, утёрлась концом шали, как полотенцем, и с хрипотцой пропела:
Я косить-то не косила,
Только косоньку брала,
Я любить-то не любила,
Только миленьким звала.
Кривя рот, заплакала беззвучно. И защемило в груди у Котьки, так стало жалко Капу. Не зная, что сделать для неё доброго, Котька предложил: «Я домой вас провожу, можно?», на что Капа рассмеялась каким-то странным смехом, больше похожим на рыдания.
– И ты уже запровожал?.. Я же говорила, жалостливые вы – Костромины, да жалеть меня поздно. – Она упёрлась руками о ящик, обмякла. – А я, может, Костю вашего одного только и любила, да дурёха была, о-ой буреломная. Актри-и-са.
И уже не пропела, а, раскачиваясь, проговорила надсадно:
Носовы платочки шила, 
на кусточки вешала.
Одного его любила, 
а другого тешила.
Рывком поднялась, пошла к двери. Ванька отступил в сторону, и Капа, торкнув плечом о косяк, боком вышла из сарая.
– Во-о даёт! – заворочал глазами Удод. Он взял поллитру, посмотрел её на просвет в двери, зло спихнул с ящика ребят и спрятал в нём бутылку. Видно было – опьянел Удод.
– Ну и что, что много выпила! – вдруг выкрикнул он. – Не жалко! Горе у ей! Цё мы, не понимаем?
– Пойдём, Ванька, до дому, – потащил его к двери Котька.
– На-а! – завопил Удод и начал сдирать с себя рубаху вместе с тельняшкой. – И ремень бери! Мне выдадут, я скоро сам воевать поеду. На учёт взяли? Взя-али! Приписное имею? Имею! Бери-и!
– Не надо! – тоже закричал Котька. – Ходя, хватай его под руки!
– Боюсь моя, – захныкал Ходя. – Ханшу воровал, мамка скурку сдери.
Удод сопел, заправляя под ошкур длинный подол тельняшки. Заправил, поднял с земли ремень, обмотнулся им, клацнул бляхой.
– Якоря поднимать, со швартовых сниматься! – приказал он, гребанув рукой, и пошёл из сарая.
Пустынен и тихошенек был перрон. Ветер кружил клочки бумаги на месте недавней погрузки морской бригады; вечерело, было безлюдно, только у водоразборки из висячего шланга Капа Поцелуева ополаскивала бледное лицо...
Очнулся Котька от воспоминаний, когда первые группы киношников прошли мимо тополя. Метель утихла, когда – не заметил. Укатившись к горизонту, луна слепила белым накалом, сама окольцованная радужным сиянием. Ближние к ней звёзды не показывались вовсе, а дальние мигали, будто проклёвывались. Перламутровое сияние осело на снега. Над поселковыми избами не крутились дымы, они тянулись из труб прямо, как свечи, только чёрные.
Не замеченная им перемена в погоде дивила Котьку. Радостно глядел он на чёткие фиолетовые тени, отброшенные от изб на дорогу, на причудливое кружево ветвей, покойно разбросанное по намётанным сугробам. Он помахал рукой, и его длинная тень повторила взмахи там, в переулке. Она была единственно живой среди прочих. И хотя мороз продёрнул его насквозь, а последние парочки давно прошли мимо, уходить не хотелось. «Так красиво, а люди почему-то не заметили, – с обидой подумал Котька. – Может, так-то на земле и не было никогда, и больше не повторится!»
Спиной оттолкнулся от тополя и побрёл домой, весь во власти тихой благодати. «Я не встретил Нелю, – легко думалось ему, – прозевал Ваньку и Вику, зато видел такое, что все они проглядели».
Снег вскрикивал под ичигами, следы от полозьев саней слюдисто блестели, по ним, убегая от Котьки, скользили лунные блюдца. И вся дорога, выглаженная, не принявшая на себя снег, обдутая ветром, словно подметённая, – лежала яркой прожекторной полосой и резко обрубалась только на повороте. И казалось, к ней устремлялись звёзды, золотыми каплями срываясь с небесного свода. Одна, яркая, не долетела до земли, оставила после себя длинный мерцающий свет, но он быстро исчез, как исчезает выдох на оконном стекле. «Кто-то помер, – вспомнив примету, всё так же легко подумал Котька, но сразу и остановился. – Война же. Вот сейчас кто-то убит...»
Он сгорбился, внимательно огляделся. Повёл взглядом с нашей стороны на чужую. Перед ним был всё тот же заворожённый луною мир с его сонной тишиной и покоем, но Котька уже не доверял ему.
И потянуло быстрей домой, к отцу с матерью, к шумной сестре, только бы не оставаться одному под выстуженным и отдалённым от всего живого небом.
Снег на крыльце был примят следами Нелькиных фетровых бурок, узеньких, с острым каблучком. Вернулась, проморгал сестричку. Котька посмотрел вниз. И сбоку крыльца утоптан пятачок, на нём расплющен окурок папиросы.
«Кто бы мог тут покуривать?» – ревниво подумал Котька, однако курящих ухажёров Нелькиных не припомнил – не выносила табачников, с отцом вечно цапалась. Дым ей, видите ли, мешает уроки готовить, голова разламывается.
Котька спрыгнул с крыльца. Подобрал окурок и даже хохотнул злорадно:
– Видать, не разламывается! – Он взлетел на крыльцо, громко застучал ичигами о порожек. Кто провожал Нельку – ясно. Папиросы «Богатырь», толстенные, дорогие, раскуривал только Илларион Трясейкин, внештатный корреспондент городской газеты. Котька его ненавидел. Трясейкин, тыловая крыса, отбивал у брата Серёги невесту, дочь Матрёны Скоровой, Катю. Сама Матрёна с радостью бы отдала дочку за газетчика, да та не хочет, ждёт с фронта любовь свою. Почему здесь мышкует, раз Катюшу обхаживает? На два фронта жениться собрался?
– У тебя совести осталось хоть капельку? – Нелька прищурила зелёные глаза. – Я за тебя полы мыть обязана, ну? Сегодня чей день?
Костя стащил шапку, почесал макушку. Да что это у него за сестра такая? Разве он сегодня не для неё ходил, отмахал тридцать километров? Да ещё встречать ходил, чтобы кто не привязался, не обидел. Ну, забыл про полы, так что из того. Завтра вымою. Чему-чему, а этому научился. Хоть весь мир пополам тресни, а у Костроминых это заведено прочно – каждый день протирки, мойки. Нелька, видимо, отгадала его мысли, затараторила:
– Подумаешь – сбегал в деревню. А ты и без дела за протоку гоняешь по целым дням. Я тоже не в куклы играла. До самой метели бомбоубежище рыли во дворе школы. Попробуй подолби мёрзлый песок. А между прочим, ты в этом бомбоубежище прятаться будешь.
– Я сам себе вырыл, летом ещё. Под яром.
Он дурашливо поклонился ей и пошёл в комнату. Отец с матерью сидели там. Мать вязала, отец гнулся на сапожном стульчике перед круглой печью-голландкой, курил, выдыхая дым в приоткрытую дверцу. Видно было, и ему досталось, раз в печку покуривает. А отчитывать Нелька умела – репетировала, в пединститут готовилась после десятилетки. Поэтому в доме с ней особое обхождение.
Но хоть и доставалось Котьке от сестры, она его любила. А уж день рождения младшего брата отмечала всегда, да по-своему, с вычитанными из книжки причудами. Рано утром разбудит его, маленького, и шепчет на ухо, мол, зайка лапкой в окошко стучит, гостинец от лесных зверюшек принёс. А зайка беленький, пушистенький, лупастенький, усишки в инее, а сам улыбается, аж зубки торчат-поблескивают, месяц на них играет. Он шубёнку набросит и дуй на мороз. А под крыльцом берестяной туесок полёживает, а в нём конфетки, пряники, иногда прозрачный петушок на занозистой лучинке. То-то было радости и благодарности лесному народцу. И Нелька прыгала тут же, счастливая.
Но однажды рухнула вера в подарки от заек, медвежек и прочих лесных приятелей. В туеске лежал заводной железный танк на резиновых гусеницах с колёсиками-дутышами, даже ключ от заводки привязан был к башне голубой ленточкой. Нелька, как всегда, заявила: «Зайчики прислали. Что им за это надо сказать?» – «У них разве фабрики есть, где такие игрушки делают? – распустив губы, спросил Котька. – А голубенькая ленточка на башне – из её косички. И пусть не обманывает, что зайки привязали. Магазинская ленточка, мама покупала».
Поняла сестра – вырос братишка. И прекратились ко дню рождения подарки от зверюшек. Домашние стали их дарить от себя, как взрослому.
Так ушла сказка, но осталось воспоминание о ней: берестяной туесок, разноцветье конфетных обёрток на утреннем синеватом снегу, сосущий пальцы мороз, когда вместе со снегом сгребал в берестянку рассыпанное в радостной суете присланное из леса богатство. И это на всю жизнь.
Сейчас бы посидеть у ног отца перед открытой дверцей и, глядя на огонь, помолчать, но в комнату быстро вошла Нелька, полезла под кровать. Сейчас найдёт коньки-снегурки, которые Котька прятал на облюбованное место, а Нелька их упрямо бросала у порога.
Нелька выбралась из-под кровати с коньками, мстительно поджала губы и пошла на Котьку. Но неожиданно для неё отец вскочил на ноги, швырнул окурок на пол.
– Хва-тит! – Он наступил ногой на окурок, давнул с подкрутом. – Что это такое в доме творится? В казарму старорежимную превратили!
Осип Иванович выходил из себя редко, но, если заводился, надолго. Домашние это знали и, если чувствовали грозу, примолкали. Нелька это тоже усвоила, и теперь сразу же напустила на злое лицо улыбку.
– Что они, пол продавят? Из дома кого выживут? – Отец топнул ногой. – Да что это за жизнь получается? Пройти боишься, а как люди явятся – пожалуйста, у нас ещё не мыто. К чему эта показуха? Я тебя спрашиваю, дочь? Ты и мужа так же костерить будешь из-за чистоплюйства своего?.. Э, посмотрим ещё какой попадётся. Если не слюнтяй, не подбашмачник – сбежит. На другой день сбежит.
Котька почувствовал – вот самый момент встрять в разговор, пока отец на его стороне. Ломать женские порядки, так ломать сразу. И он встрял.
– Ей слюнявый попадёт, я знаю, – поддакнул он отцу.
– Что такое? – Отец изумлённо откинул голову. Усы-бабочки поползли вверх, словно спешили спрятаться в ноздри. Это был дурной признак.
– Что такое! А кто с ней у крыльца шухарил, кто папиросочки покуривал? – завопил Котька, зная по опыту, что в подобных случаях надо орать, сбивать с толку. И хотя подумал мельком, что предаёт сестру, но остановиться было страшно, раз отец перекинулся на него.
– Так кто же там такой покуривал? – Осип Иванович взял Котьку за ухо колючими пальцами. – Какой слюнявый?
– Какой, какой! – ожидая рывка, сжался Котька. – Илька Трясейкин, вот какой! Скажешь нет, Нелька?
Отца будто кто под коленки ударил – плюхнулся на стульчик, аж сидушка ременная крякнула. Мать, наоборот, привстала, глядя на Нельку, а разогнанные руки всё также мельтешили спицами, довязывая резинку двухпалой варежки.
– Он врёт! – испуганно вскрикнула Нелька и оттолкнула от себя коньки. Они больно ударили Котьку в живот. – Илька упрашивал меня Катюшу позвать! Она от него в директорский дом пряталась. Не шухарила я!
Чем бы всё это кончилось, неизвестно, но тут в сенцах бухнула дверь, и в избу без стука влетела Катя Скорова. Она, как птаха под крыло, бросилась к Устинье Егоровне.
– Ой, да спасите вы меня от хахаля этого! – заговорила она. – Не даёт передохнуть, в уборную выйти боюсь! Мать поносит меня всяко. Я больше не могу-у!
Она рыдала беззвучно, только дёргалась худеньким телом. Устинья Егоровна прижала её голову к груди, оглаживала спину, что-то шептала. Отец растерянно шевелил губами.
– Ты того, Катерина, – неуверенно начал Осип Иванович. – Мать, оно конечно, она... А ты Серёгу жди. Жди напролом всего. Стой на своём, ёс-кандос, рубеже. На пределе.
Он по привычке взглянул на стену, но карты с флажками фронтов здесь не было. Она висела на кухне. Катя повернула к нему мокрое от слёз лицо, беспомощно зашептала:
– Стоять, а как? Он уже шмотки свои к нам затаскивает. Вчера гирю железную приволок, виктролу с пластинками. Оккупант проклятый! И всё она, мама... Говорит, а что жених есть, так что из того? Жених там, а там стреляют, и кто знает... А он – вот он: молодой, на прочной основе, его и на фронт не пошлют. Я у вас жить останусь, – решительно заявила она. – Хлебную карточку получаю, доучусь как-нибудь, была бы крыша. А то на фабрику устроюсь, там общежитие дают. Мне бы только Серёжу дождаться.
Совсем растерялся Осип Иванович. Подволакивая ноги, подошел к этажерке, остановился перед портретом Сталина. Прищурив проницательные глаза, вождь улыбался в усы, сдавливая крепкой рукой чубук неизменной трубки. Отец снял с гвоздика очки – чтоб не терять их ежедневно, Осип Иванович определил их на самом видном месте, повесил на гвоздике под портретом.
– Ма-ать! – позвал он. Мать, чуть отстранив от себя Катю, подалась крупным туловищем к нему.
Отец порылся в бумагах на этажерке, не нашёл, что искал, нацелил на мать единственную линзу с сильно увеличенным за нею жёлтым глазом.
– Вот письмо Серёгино не найду. А что он наказывал, помнишь? Самое время решение принять насчёт Кати. Неля, беги рысью, зови Матрёну.
Звать не пришлось. Едва Неля к порогу, входит Матрёна.
– Катьча у вас, нет ли? – спросила, заглядывая в комнату. Увидев дочку, раскрылила руки, шлёпнула ими по бёдрам. – Да ты чё прохлаждаешься? Чё людей от забот отрываешь?
Осип Иванович вежливо взял её за рукав телогрейки, пригласил:
– Входи, входи, соседушка, садись на стул, я пристроюсь рядком, да поговорим ладком.
– Дык некогда рассиживаться. – Матрёна поджала тонкие губы. – Стирку развела, а доченьки нет воды принести.
– Что за стирка в полночь, ёс-кандос. Спать надо.
Котька ушёл в кухню, но если голоса отца не было слышно, то Матрёнин долетал до словечка.
– Язви её, разъязви! – неслось из комнаты. – Я мать, что решу, то и будет. А у нас с вами сватовства не было. Дык чё говореть-то?
В ответ тихий, неразборчивый бормоток Осипа Ивановича, и снова:
– А чем ей плохой Трясейкин, жабе-разжабе? Вона на всём поселке ни одного мужика не остаётся, а он чё? На фронт не пойдёт, дефект имеет. Чё кобенится? Грамотный. В газете служит, сказывал, Лексею моему амнистию выхлопочет. Большое это дело – уметь писать по казённой министрации, надо ж знать чё и куда. Бумага, поглядеть на неё, вся как есть одинакая, а поди ты, язви её, разные действия оказыват... Опять же, в доме жить сулится. В городе ему при нутряной слабости вредно, а я и травкой подлечить могу, раз скрозь больной. Пущай на Катьче женится.
– Ну-у, здорово живёшь! – всплыл гневный голос Осипа Ивановича. – Скрозь больной! Это каких же внуков он тебе наворочает?
Алексей, студент геологического техникума, был первенцем Матрёны. Его увезли из посёлка глухой весенней ночью вместе с отцом Пахомом Скоровым. Мало кто верил тому, что отец воровал брёвна, работая на бревнотаске, и сплавлял их японцам. Когда к дому подъехала машина-пикап с кузовом, Алёша сразу понял, зачем пожаловал к ним этот юркий кузовок. Студент изучал по самоучителю английский бокс и решил, защищая отца, использовать приёмы этой заграничной драки на милиционерах. Где был отец, никто не знал, а Алёша, по слухам, трудился недалече по общей специальности – на Бамлаге.
До слуха Кости донёсся проникающий говорок Матрёны:
– Отказывать Ларивону я не могу, а прыть попридержу, ладно уж. Но и вам ставлю свои культиматы: приедет ваш Сергей скоренько, пушшай сами решают с Катюхой, каво имя делать. А не приедет, задёржится – отдам за Ларивона. Давай, Катьча, пошли домой, некогда тут квашнёй рассиживаться, дома корыто полно. Ларивон в город уехал, не дождался.
Проснулся Котька рано. День был воскресный, и они с вечера договорились с отцом сбегать утречком на реку, выдолбить вентеря. Уже два дня стоят, всё проверить некогда было. Да пару починенных опустить, авось попадёт какая рыбёха.
Он оделся, подошёл к Нелькиной кровати. Сестра спала непутёво: голова подвернулась, как у гуся, а руки у горла, в кулаки стиснуты. Котька подёргал за угол подушки. Нелька что-то прочмокала, отвернулась к стенке.
– Так-то лучше, – успокоился он. – А то как померла.
Из кухни нанесло вкусным. Там что-то шкворчало, шипело. Не иначе, в честь воскресенья, мать печёт оладьи на сале. Или картошку жарит. На свином-то сале ломтики – ого! Подрумянятся, только знай похрумкивай.
Но сразу, с бухты-барахты, открывать, что там мать готовит, было неохота. Он тихонько высунулся из двери в коридорчик, прикрыл глаза и потянул носом.
«Не-е, – обманул себя, – не картоха». Хотя что было обманывать? Пахло именно картошкой, жаренной на свином сале, с горчинкой. Запах этот в воздухе носился, в синем, расслоившемся по дому чаду.
– Ты почо вытянулся? Котька! – встревоженно окликнула мать. Она стояла на порожке кухни вся розовая, но не от жара печи, а от утренней зари. После метели заря радостно вымахнула свой хвост в полнеба, и свет её даже сквозь промёрзшие стёкла красно ломился в кухню. Устинья Егоровна с любовью смотрела на сына и всё вытирала, вытирала руки суровым полотенцем.
– Мойся да завтракай давай, – сказала она и кивнула розовой теперь головой.
Котька хлопнул в ладоши, подбежал к умывальнику, плеснул в лицо водицей, кое-как обмахнулся полотенцем и – за стол, заёрзал на табуретке. Смоченные волосы блестели, капельки воды щекотали брови.
– Утрись как следует. Нарыбачишься ещё, успеешь, – ласково попросила мать.
– Высохнет. Давай, мамка. Да побегу.
Мать поставила на стол сковородку. Вилкой разделила картошку, отгребла к краю.
– Кушай, а это Неле... Отец ушёл чуть свет, хотел тебя будить, да я пожалела.
Котька и не припомнил, когда перед ним стояла такая редкая теперь, праздничная еда, однако не набросился на неё, не смолотил без оглядки, ел с достоинством, с полным на то правом: сам сходил, сала добыл, сам и ем. Всё мы сами, мы с усами. Вот она хрустит на зубах, картошечка, тает, жирная. Не пожалела мамка сала, правильно, что нам! Ещё достанем, не поленимся. Вот так, пальцами отщипнуть хлебца, обязательно отщипнуть, а не откусить, и туда, к картохе, а сверху глоток чая...
– Ну, всех накормила, – легко вздохнула Устинья Егоровна. – Ещё Неля встанет, поест – и слава Богу.
– Сама-то поела? – запоздало спросил Котька.
– Да уж поела, поела. Спал бы дольше. – Мать отвернулась к плите, что-то там смахнула тряпкой, сдвинула кружок, заглянула, как там жар, не пора ли вьюшку прикрыть.
– Катанки достань. – Она показала глазами на шесток. – Отцову шапку надень, да уши опусти. Не задерживайтесь до ночи, а то знаю вас: на рыбалке, что дети делаетесь. Пойдёшь, а я вослед на твой загад пошепчу, глядишь, сига во-от этакого вытащишь.
Котька оделся, всё сделал, как наказывала мать. Укутанный, одни глаза торчат, взялся за ручку двери. Мать еще успела поплотнее осадить на нём шапку, обдёрнуть сзади телогрейку, как-то незаметно скользнула руками по варежкам, сухие ли, и он вышел, оставив в коридорчике клубы пара, мать с поднятой, всё ещё ощупывающей рукой.
Не так уж холодно было на улице, как показалось ему с тепла, но скоро в носу закололо льдинками. Пар вылетал изо рта тугим облачком, будто упирался во что-то, на ресницы оседал иней, и они склеивались. Чтобы такой мороз был когда-то, Котька не помнил, по крайней мере, на его веку не было.
Решил взять санки и скатиться на них по взвозу до самых лунок. Но санок под крыльцом не оказалось, зато разглядел следы от их полозьев. Значит, отец нагрузил на них вентеря и пешню, чтоб на себе бутор не тащить. Из-под доски завалинки торчал воробьиный хвост – рыженький, с чёрной окантовкой. Котька было прикрыл его варежкой, однако воробей не шевелился. Он осторожно отвёл руку, и птичка выпала, стукнулась о носок валенка мёрзлой картофелиной.
– Замёрз, дурачок. – Котька поднял его. Воробей лежал на варежке, притянув лапки к пепельному брюшку, смотрел белыми от выступивших и замёрзших слёз глазами.
Солнце едва приподнималось над землёй: багровый шар с оттопыренными багровыми же ушами, которые никак не могли оторваться от горизонта и, казалось, удерживали, не пускали вверх светило. Котька варежкой продавил в сугробе у завалинки лунку, спрятал в ней воробья, сверху загрёб сухим, как песок, снегом.
– Кореша на чердаке возле труб ночуют, а ты с имя чего не уместился? – произнёс он над могилкой. – Гурьбой-то теплее, от трубы греет. Поссорился, поди, и прогнали.
Мимо дома неходко бежала лошадка. На укатанной ветрами дороге сани заносило, полозья оставляли широкий зеркальный след. Лошадка трусила, ёкала селезёнкой, роняя меж оглобель парящие катышки. В передке саней копной восседал Дымокур, утопив голову в поднятом воротнике тулупа. Позади него в козьей дохе лежал Ванька, пристроив ноги в огромных катанках на обтёртый до лоска берёзовый обвод. Из-под него далеко назад торчал лиственный бастриг, привязанная к копылкам тащилась за санями верёвка.
– Дядя Филипп! – крикнул Котька. – Увязку оторвёте!
Дымокур тпрукнул, неуклюже выбрался на дорогу. Огибая сани, ткнул Ваньку в затылок лохматой шубёнкой. Тот молча снёс тычок. Даже шапку не поправил.
– К батьке собрался, а чё спишь долго? Он там без тебя всюё рыбу повыловил, чего там делать тебе, – подтрунил Дымокур, сматывая кольцами неподатливую верёвку. – Но да иди. Поймашь чего, на уху прибеги звать. Мы-то за сеном, на Астраханские луга. Все ближние покосы перепахали в осень под зябь, установка, вишь ты, такая спущена...
Филипп Семёнович говорил, а Котька пытливо глядел на Ваньку, тот – на него из-под съехавшей на глаза шапки. Котька жалел, что проворонил вчера Удода с Викой. Надо было глянуть на них, чтобы ясно стало – третий лишний. И уйти. И не думать больше о Вике.
– Но-о! – Дымокур хлестнул вожжами, сани дёрнулись, покатили. Ванька погрозил рукавицей.
– Цё Вике натрепал? – крикнул он и цыкнул сквозь зубы в сторону Котьки. – Припутаю с ней в клубе – схватишь.
– Катись, а то напугал! – Котька прищурил глаза, а когда попытался открыть, не смог. Пришлось снять варежку, пальцами оттаять ресницы. Сунув руки в тёплые самовязки, пошёл к яру, скатился вниз по крутому взвозу до самой ледяной закрайки реки. Впереди на белизне снега чётко виднелась фигура отца. Котька побежал к нему, раскатываясь по льду, радуясь нечаянному открытию: раз Ванька сказал: «Попутаю с ней», значит Вика не хочет ходить с ним.
Осип Иванович сидел на санках перед лункой. В ней, скособочась, плавал обледенелый поплавок. Удочку-коротышку отец держал в левой руке, правой выуживал ледок проволочным садком. Вода тут же подёргивалась новой плёнкой льда и опять попадала на решётку садка. У лунки скопилась горка сверкучих пластинок. Чуть поодаль, около торчащего изо льда шеста, валялись коричневые круги вентерей и пешней. Отец и не думал ещё обдалбливать шесты.
– Тебя ждал, – объяснил он. – Небось замёрз. Вот теперь и погреешься.
Котька лёг на живот, протёр руками гладкую, с едва ощутимыми волнушками льдину-стеклину, приник к ней, загораживаясь варежками от света. Толща воды увеличила вентерь, приблизила. Все четыре обруча и сеть, обтянувшие эти обручи, увидел отчётливо, потом разглядел горловину и отходящие в стороны стенки. За частой ячеёй тускло поблескивало, какая-то масса ворочалась внутри обручей.
– Рыба, – обрадовался Котька. – Полнёшенько набилось!
– Есть маленько, – заулыбался стянутым морозом лицом Осип Иванович. – Поэтому и не стал выдалбливать, чтоб ты посмотрел, да и поднял сам.
– Сейчас. Ещё погляжу.
Речки и ручьи, впадающие в Амур, теперь перемёрзли, не тащили в него мути, и он очистился в зиму. Придонные струи пылили золотистым песочком, волочили по кругу трубчатые жилища ручейников, пятился чёрный рак, грозя кому-то растопыренными клешнями. Дневной свет распылился в толще воды, мерцал. Чужой притягательный мир жил под ледовой крышей. Было странно глядеть в глубину под собой, всё видеть и быть уверенным, что лёд крепкий, и ты не провалишься в эту влекущую к себе, но чуждую глубь. Когда же на секунду эта уверенность исчезала, он, казалось ему, зависал в пустоте. Тогда от мгновенной жути всё замирало внутри.
Шаркая унтами, подкатил отец.
– Однако я сам начну, намечу тебе, – сказал он. – А ты не лежи, хоть удочкой помаячь, застынешь.
Острооттянутый клюв пешни втюкнулся в лёд, осколки веером брызнули по сторонам. Котька смотрел, как быстро мелькает пешня, крошится, звенит, пылит лёд, как над прорубью повисла и не опадает весёлая радужка. И работа была весёлая, уходить не хотелось. А тут рыба, вон она, тычется в ячейки, выход ищет. Но вентерь так устроен хитро, захочешь – не найдёшь путь на волю: вход широкий, а выход узкий, едва руку просунешь. Не зря горлом зовётся, а то и хапом. Опять же, от пешни такой хряст идёт – за пять километров отбежала отсюда вольная рыбка.
Котька завладел пешнёй, долго долбил огромную прорубь. Когда до живой воды осталось совсем немного, отец сам начал подрубать лёд на дне проруби. Тонкая это работа. Пробей отверстие раньше – хлынет вода фонтаном, наполнит прорубь доверху, потом попробуй вырубить дно. Сам весь забрызгаешься и катанки ко льду приморозишь.
– Ну, с Богом! – Отец перевернул пешню вниз рукояткой и быстрыми тычками проломил дно. Куски льда всплыли густо. Котька вылавливал их сачком, а самые большие Осип Иванович поддевал острием пешни и ловко отбрасывал в сторону. Так же выдолбили растяжки крыльев и вдвоём потянули шест. Показался вентерь. Скатываясь к завязанной мотне, в нём живым серебром трепыхались чебаки, сазанчики и прочая мелочь. Котька сбросил варежки, развязал бечеву, и на лёд брызнул искристый дождь. Рыбки подпрыгивали, норовя скакнуть в прорубь, но Осип Иванович унтом отгребал их подальше. Лёд окропился блёстками чешуи.
Отец перекуривал, щурясь на солнце. Дыма в пару от дыхания не было видно. Тихо было на реке. Солнечно и морозно. Где-то гулко, по-пушечному, лопался лёд, и гул долго шарахался меж крутых берегов, подбрасывал в воздух ворон, что расхаживали по утрушенной соломой и навозом дороге, и снова наступала тугая тишина безветренного, скованного стужей дня.
Отец продолжал курить, улыбался удаче или молодость вспоминал. И часто так – стоит, улыбается, а его вроде здесь нету. Лицо помолодеет, даже румянцем пробьёт. Почему так бывает с пожилыми людьми, Котька не понимал, посмеивался про себя над их причудинками.
Дребезжащий звук вывел его из задумчивости, но что это, сразу сообразить не смог. Что это значит, первым всё-таки понял отец. Он повернулся лицом к недалёкой лунке, пригнулся, будто скрадывал кого-то. Окурок свисал с фиолетовой губы, подрагивал вместе с нею.
– Ко-о-отька! – Осип Иванович зашоркал унтами по льду, но с места не двигался.
Брошенная поперёк лунки удочка шевелилась, стукалась о края. Кто-то там, в глуби, схватил наживку и пытался утащить. Котька подлетел к лунке. Её даже подёрнуло ледком, наплав нырял в проруби, кидался в стороны, леска так и сяк пилила тонкий ледок, во-вот перетрётся. Он схватил удочку, потянул. Тяжёлое и живое водило леску, тянуло вниз руку.
– На локоть, на локоть выматывай! – поучал отец, семеня на выручку. – Ленок схватал, или таймень, язви его! Тащи-и!
Котька умело, по-рыбацки, поволок рыбину из глубины. Синего отлива, краплёный золотом и чернью показался ленок. Он раздувал жабры, хлопал крепкогубым ртом, бурлил воду багрянопёрым хвостом. Дух захватило у Котьки, когда выдернутый из воды ленок оторвал крючок и шлёпнулся назад в лунку. Котька с плачем грохнулся на колени и, словно выстрелил рукой, заклинил ею ленка влунке. Отмахнув с другой варежку, поддел рыбину под жабры и, чувствуя под пальцами трепещущую мякоть, отбросил рыбину в сторону.
Только теперь подскользил Осип Иванович, стащил с Котькиной руки мокрую варежку, стал обжимать рукав телогрейки, вымоченной до локтя.
– Дуй домой, сынка. – Он суетливо напяливал на мокрую руку Котьки свою рукавицу. Котьку трясло от азарта, даже жарко стало. Хотел подобрать варежку, но её успело крепко прихватить ко льду.
– Беги, сынка, я отколупну, – торопил отец. – А ленок-то, ёс-кандос, а? Килограмма четыре будет сукиного сына. Уха-а!
Котька побежал, но притормозил у рыбины. Ленка уже опахнуло изморозью, он вяло выгибался.
– Унесу его, – решил Костя, подхватил ленка на руку и с разбежками, с подкатами заспешил вдоль берега к взвозу.
С высокого яра увидел – отец тоже двинулся домой. В стужу рыбалка без рукавиц – не дело, быстро без пальцев останешься. Котька бежал улицей. Рукав лубенел, сдавливал руку, её стало пощипывать. Миновал барак, другой, осталось пробежать мимо единственного в посёлке двухэтажного дома, где на втором этаже жила Вика с тёткой. А там – сто метров, и всё, тепло родное. Лицо от встречного ветра очужело, на щеках замерзали слёзы, да ещё будто кто щелкнул по носу, и Котька начал оттирать его. Дальше не побежал – юркнул в тёмный подъезд и налетел сослепу на Вику.
– Котька, – удивилась она. – Да ты белый весь!
– Убу-бу-бу, – бубнил он, надраивая варежкой бесчувственный нос.
Вика прикрикнула тоном взрослой:
– Марш в квартиру. У тебя рука в лёд сделалась.
– Эт-то ленок к ней примёрз, – прошамкал Костя. – Рыба.
– Ещё чего? – не поверила Вика. Она отставила ведро с золой под лестницу и потащила Котьку вверх по скрипучим ступеням.
Жилище учителки – так её звали по-прежнему, хотя в школу она теперь не ходила, – угловая комната. Таких квартир было в каждой секции три, и в каждую вела своя дверь из квадратной прихожей. Четвёртая комната служила общей кухней. Вика втащила Котьку в комнату, начала стаскивать с него телогрейку. Так, вместе с примёрзшим ленком, она и грохнулась на пол. Котька прислонился к печной стенке, прикладывая к ней то одну, то другую щёку. Вика открыла дверцу духовки, подставила стул, набросила на спинку телогрейку. Потом присела перед ленком, провела пальцем по жаберной крышке.
– Рыба, – как будто только теперь поверила она. – Зубастая. У нас в Сестрорецке тоже больших ловили. В озёрах. Широкие такие караси. – Она подняла глаза на Котьку, улыбнулась. – А щёки у тебя в извёстке.
Улыбалась Вика редко. Губы чуть дрогнут, наметятся подковкой и тут же распрямляются. В школе на перемене всё больше стояла у окна и смотрела во двор. Поначалу её считали задавалой, а мальчишки – недотрогой и маминой дочкой. Один больно дёрнул за косичку, а она даже не ойкнула, только спросила у обидчика: «Так разве можно?» Больше её не задирали, а когда она рассказала ребятам – какая она война вблизи, и что ей пришлось пережить, то девчонки, хоть задним числом, но отлупили после уроков того мальчишку портфелями.
Котька обтёр лицо ладонями, сел на стул перед духовкой, телогрейку положил на колени. Ему стало хорошо, разморило в тепле. У Вальховских он бывал и раньше, помогал Вике по химии. В их комнате всегда было тихо. И сейчас тихо. И Вика рядом. Сидит на корточках, выставила коленки, обтянутые рубчатыми рейтузами, а на одной коленке аккуратный шов, почти не заметный.
– Из рыб супы варят, – проговорила она. – Или жарят. Очень вкусно.
– Смешно это – супы. – Котька с недоверием посмотрел на неё. – Уха – другое дело.
Вика глядела на рыбину, рыжая чёлка рассыпалась, завесила лоб, на острых плечах косички лежали бронзовыми змейками. На концах их топорщились марлевые банты. Котька покосился на ленка. Он оттаял, чуть потускнело серебро, на боку выступили бурые пятна, но багряный хвост оставался таким же праздничным, широко растопырился, прильнув к половице. Котька соображал, как бы половчее отдать ленка. Сказать – отец послал? Отец, уж, поди, дома и про удачу расхвастал, ждут рыбака – куда пропал?
– Почему вчера в клуб не приходил? – Вика положила руки на колени, на руки опустила голову. Из-под чёлки смотрела на Котьку, но странно, будто сквозь него.
– Я на ту сторону бегал, в деревню. – Котька покрутил рукавом телогрейки в духовке. – А тебя опять Ванька провожал? Что, холодно было провожаться?
– Очень холодно, – она вздохнула. – И противно – Ванька целоваться лезет. А мне кто-то другой нравится.
Котька неловко задел рукавом дверцу, встал, чтобы отцепить крючок, повалил стул. Хотел подхватить его на лету, уронил телогрейку. Вика потянулась к ней, и руки их столкнулись, замерли. Всего на мгновенье, и Котька рванул с пола телогрейку, начал надевать её. «Кто ж это другой ей нравится? – покраснев от радостной догадки, думал он. – Кто? Да кто же...»
Вика присела на поваленный стул, обхватила голову руками. Котька оделся, но уходить медлил.
– Теперь я стану тебя провожать! – решив всё выяснить окончательно, объявил он и замер, ожидая, что ответит она. Но Вика молчала долго, будто забыла о нём.
– Тётя Марина карточки хлебные потеряла, – наконец обречённо, вроде бы в никуда, обронила она.
– Что-о? – боясь поверить такому, вскрикнул Костя. Он видел их, тех людей, которые потеряли карточки.
– Я на фабрику устроюсь, – шептала Вика. – Там хлебная норма большая, как-нибудь продержимся на одной. Да ещё талоны в столовку у тёти Марины. Мы эти обеды уже три дня делим. – Она вздохнула по-старушечьи, протяжно. – Мне пятнадцать, примут, а то помрём. Я-то нет, а тётя Марина не выживет. Больная она. Ночью по комнате ходит, Володю ищет, здесь он, говорит, воздухом Володя стал, он везде, но не идёт, только мать мучает. Фельдшер говорит, это пройдёт, не бойся её, она тихая. А я и не боюсь, я жалею.
– Эту рыбу мамка вам послала! – громко перебил её Котька. – Отнеси, говорит, пусть ухи сварят, – гнул своё Котька, видя, что Вика не верит ему. Свет из единственного окна падал на Вику, подголубил лицо. Она смотрела на Котьку снизу, и глаза её, только что печальные, набухли слезами, и в каждом отразилось по окошечку.
– Не посылала, ты врёшь. Зачем? – Вика замотала головой, нашлёпала на пол слезин. – Ты с реки бежал, а я в подъезде стояла, ждала, когда пробежишь. Золу выносила.
– Тогда папка послал. Ваша она и точка.
Котька надёрнул шапку и выскочил из комнаты. Пролетел мимо кухни, мимо сердитых в ней голосов. Он решил действовать немедленно: он подкарауливает на повороте машину с мукой, вспрыгивает и на ходу сбрасывает куль. Нет, не выйдет. Охранник сидит на мешках с винтовкой. Тогда бросит учёбу, возьмёт ружьё, припасы и уйдёт в сопки стрелять коз, а ночью тайно подкладывать их к Викиной комнате. Или даже увезёт с собой Вику. Найдут зимовье и... Дальше всё становилось неясным. Он выскочил на улицу и чуть не сшиб фельдшера. Соломон Шепович, польский еврей, жил в секции, где и Вальховские.
– Ты уже знаешь, что как ошпаренный? – прокричал фельдшер, подтягивая к себе Котьку.
Котька недоумённо, чуть испуганно смотрел на фельдшера. Старичок сдвинул шапку и ждал от него чего-то, подставив заросшее седым волосом ухо.
– Разве я слепой, что вижу, ты не знаешь? Так ты знай! – Фельдшер таращил близорукие глаза, обложенные тёмными полумесяцами. – Шваб Гитлер поимел у Москвы кровавый мордобой и бежит. Он хочет теперь, как бы ему не стать быть в России. Ха-ха-ха! Надо было маить крепкую голову, а не крепкие ноги! Ему их скоро сделают пополам, и ни-ко-му не заставишь лечить! – Как-то быстро около них появились люди. – Мне сказал военный, знающий человек, и я убежал из амбулатории, уже не зная, почему там сидеть! – Весь радостный, весь счастливый выкрикивал старичок, подскакивая то к одному, то к другому. – Сейчас всё это будут сказать по радио!
Он ещё что-то хотел сообщить, но нетерпеливо замахал руками и скрылся в подъезде. Люди стояли ошеломлённые, не зная – верить услышанному или нет. Фельдшер высунулся из подъезда, прокричал с обидой:
– Не сомневайтесь в мои слова! Я вам доктор или это уже нарочно?
Люди стали разбегаться. Котька хотел бежать к Вике, обрадовать – всё, не надо теперь никаких хлебных карточек, но понял, что Соломон Шепович уж точно оповестит соседей, и пошёл домой. Он бежал и видел, как из дома в дом сновали люди. Они, как пчёлы, разносили радостную весть бескорыстно и щедро.
Сквозь всю эту внезапную, радостную суету мчал Котька по густеющей от народа улице, как откуда-то сбоку налетела на него Капа Поцелуева:
– Костромин! Да Котька же! С праздником, милый!
Крепко обхватила голову, чмокнула в щёку, в другую, чуть замешкалась и поцеловала в губы. Котька чуть не задохнулся от её исступлённого поцелуя. Она откачнулась от него, но руки всё ещё держала на Котькиной шее. Капу было не узнать, опрятная, красивая, она вся радостно искрилась.
– А я от Кости вашего месяц как письма получаю! – похвасталась она и снова чмокнула Котьку.
– Ну тебя, – глуповато улыбаясь брякнул Котька и утёрся варежкой.
Капа не обиделась, крутнула перед ним борчаткой и замелькала простёганными чунями, ладно обшитыми жёлтой кожей. Котька опомнился, догнал её.
– Постой! Чё пишет-то?
– Лю-ю-бит! – И засмеялась, блестя зубами.
– Ты дело говори! – обиделся Котька.
– А я и говорю дело, ещё какое дело. – Из-под платка выбилась прядь и заиндевело лежала на щеке, а самый кончик-завиток прилип к уголкам губ, был тёмным и влажным.
– Не нравлюсь тебе, раз утираешься? Эх, Котик мой маленький! Вот породнимся – полюбишь. Во какая невестка буду. – Она оттопырила большой палец перчатки, реденький, кожу сквозь него видно.
– Давай, я не против! – Котька махнул рукой, засмеялся и побежал к дому.
Только успел телогрейку повесить, ещё и шапку не снял, Нелька в дом, и с порога, постукивая кулачком о кулачок, заявила:
– Садись за уроки. Агриппина Ивановна жаловалась, что ты вместо нормального диктанта написал и сдал какие-то стишки. Не занимайся чепухой. Тоже мне, Пушкин выискался. Отцу с матерью я не сказала, я не доносчица, как ты, но подумай о будущем. Жизнь – дорога дальняя...
– ...Быть может встретимся в пути, – подсказал Котька, припомнив вычитанные из Нелькиного альбома «мудрые изречения».
– Ладно, я сама возьмусь за тебя, чтоб ты человеком стал. Да, вот ещё что... Ты куда рыбину дел? – Нелька прищурила зелёные костроминские глаза.
– Плавает! – обозлился Котька. – Пошла, так иди!
– Ах вот ты как! Так-та-ак...
Выскочила сестричка, дверью хлопнула. Котька прошёл в кухню. Значит, домашние рыбину ждут. Ладно, он тоже будет ждать... порки ради праздника. Посмотрел на репродуктор – в какую сторону вертеть? Отец завинтил штырёк до упора. Один шип да хрип. Туда-сюда двигал винтиком Котька, и внезапно в дом ворвался густой и торжественный голос: «...шли в решительное контрнаступление, наголову разбили и отбросили фашистские войска от столицы нашей Родины Москвы! В ходе дальнейшего наступления доблестные части Красной Армии освободили города Волоколамск...»
– Ага-а! – каждый город, каждый населённый пункт встречал радостным криком Котька. – Серёжа – ура! Костя – ура!!
Так и застали его отец с матерью – орущим оглашенно под репродуктором. Мать поцеловала, шепча что-то о счастье, отец исколол усами, прошёлся щекой по щеке, как тёркой. Облобызал и пришедший с ними Дымокур, отравил табачной гарью. Повезло нынче Котьке на поцелуи.
– Не грех бы в честь праздничка и вспрыснуть, – весело сказал Осип Иванович и подмигнул Дымокуру. – Не возражаешь, Устинья?
– Да чё она будет поперёк-то идти? Как обчество, и всё тут. – Дымокур осклабился корешками прокуренных зубов, наблюдая, как Осип Иванович достаёт из запазухи полушубка зелёную фляжку, как бережно – не упала бы – выставляет на стол.
– И разживутся где-то!
– Литра плавает по дну! – Дымокур потёр ладонями, упал в них лицом и чихнул.
– Правда твоя, – кивнул Осип Иванович.
– Ничо-о, – успокоил он Ульяну Егоровну и мосластой рукой подоил бороду. – Мы ещё добудем, по стратегии.
Поняла Устинья Егоровна, на какие такие золотые приобрели они выпивку, посмотрела улыбчиво на Котьку, дескать, пусть их пропивают, ты у меня надёжный зато. Наклонясь к нему, шепнула: «Отец хвастал, эва какую рыбину выволок, пирог заверну, мучка есть».
– Пейте, благословясь. – Мать засуетилась, собирая на стол нехитрую закуску. – То-то сон сегодня высмотрела. Ровно знамёна кто развесил, всё красно да ало. И вот оно – знамение.
– Верно, Устиньюшка, – поддержал Дымокур, пристраивая у порога свою огромную доху. – Знамение, оно завсегда наперёд являться должно. Перед импиристической эвон какая метла огненная, аж прутовьё топорщится, на небо явилась. А вот я намедни иду – а оно под ноги...
– Садитесь, мужики, – вмешалась Устинья Егоровна, зная, что не сбей сразу с толку Филиппа Семёновича, будет чепуху городить, изведёт совсем.
– Теперича, значится, так, – щурясь на фляжку в руках Осипа Ивановича, гнул своё Дымокур. – Иду я, а оно под ноги – шасть! Голос подаёт, а ни на что не похоже, нет таких звуков ни у кого в наличии. Нагнулся я, батюшки мои, Верещуха!
– А что оно такое?
– Ты, Оха, лей, лей, – Дымокур пригнул его руку. – А Верещуха-то? А кто его знает, что это такое. Верещуха и всё.
– Чудно! – Осип Иванович пожал плечами, хмыкнул.
Буль-буль-буль – и полнёшеньки стаканы, водка в них колышется, свет отбрасывает, аж зажмурились мужики. «Ну-у!» – сказали. Удодов опять бородёнку подоил, только теперь торопливо, и – цап стакан, потушил его грани плоскими пальцами. Устинья Егоровна тоже рюмочку подняла, чокнулась.
– По полному, за победу полную! – складно провозгласил Осип Иванович и быстро выпил. Мать губы помочила, сморщилась и, отчаянно махнув рукой, допила. Дымокур пил долго, сквозь зубы цедил, растягивал редкое теперь удовольствие.
Котька сидел с краю стола, доедал суп, прикусывая от хлебца, оладушки холодные приберегал, откусывал по малюсенькому кусочку: не хотел, чтоб попросили из-за стола до того, как отец, состроив уморительно серьёзную физиономию, начнёт выпытывать у фантазёра Удодова, что это ещё такое – Верещуха.
Дымокур вынул из кармана головку чеснока, размял в ладонях, раскатил по столешнице белые зубочки. Осип Иванович натёр хлебную корочку чесночинкой, хитро, с улыбочкой начал приступать к Дымокуру:
– Так всё-таки на что оно похоже? Может, кошка была? Так она должна мяукать, натурально.
– Кто её знает, – уклонился Филипп Семёнович. – Может и кошкой перекинуться. Вот и кумекай, что он и кто. Всякое обличье у ей в запасе. Но раз увидел да признал в ей Верещуху – быть в богатстве и радости. Радость у нас есть, а богатство наживём, верно, Устинья?
Постучалась и вошла Катя Скорова. Первым делом – объятия и поцелуи. Что ни говори, а Катюша – почти член семьи.
– В клуб идёмте. Неля просила сказать – обязательно надо прийти. Военные приехали, над которыми фабрика шефствует, будут подробности сообщать, даже концерт красноармейский привезли.
– Собирайся, мать! – приказал чуть захмелевший Осип Иванович. – В штанах я этих пойду, а рубаху новую давай. Ну-ка, Филипп, быстренько досидим и двинем. Ты, Катюша, скажи Неле – идём.
Вышли из дому чинно, по-семейному: отец впереди, за ним мать, следом Котька. По улице к клубу валил народ. Костроминых окликнули, запоздравляли, смешали с толпой. Котька отстал, выглядывал идущую рядом с тёткой Вику, подождал их и пошёл чуть впереди, мол, вот он я, начал провожать, как и сказал.
С Вальховской раскланивались – уважали её в посёлке. Помешательство её было тихое, незаметное. И работу не бросила. Ретуширует в фотомастерской негативы. Что там она колдовала за своим столом со стеклянной крышкой, а получается: перед аппаратом, на раздвижную треногу прикрученным, садятся осунувшиеся, до срока постаревшие люди, а получат бойцы карточки – гладкие все, красивые. Удивлённым родителям говорила: «Я тут тоже фронт держу, чтоб к сердцам бойцов боль за вас не подступала».
– Мальчик, – услышал Котька голос учителки и хотел было поддать шагу.
– Слышишь? – Это уже Вика. И за рукав теребит.
Он приостановился, пошёл рядом. Викина тётка взяла его под руку, заглянула в лицо.
– Спасибо, – она пожала Котькин локоть и больше не сказала ни слова. Так и до клуба дошли. Тут Котька втёрся в толпу дружков-сверстников, огляделся, но Удода не увидел. Очень не хотелось сегодня встретить его. Ведь если приставать начнёт, то вроде бы по делу: выходит, Вику он у Ваньки и вправду отбил. Ну как же не отбил, сказал ей – буду провожать, и сегодня, все видели, шёл с ней до самого клуба.
К дверям протискивался Илларион Трясейкин. Был он в белом полушубке, шапке белой, над головой держал фотокор.
– Ну-ка, огольцы, дай пройти! – бодро покрикивал он, расталкивая парнишек. Локтём задел Котькину шапку, она свалилась.
Обозлился Котька, просунул валенок между чьих-то ног и подсёк Трясейкина подножкой. Илларион повалился на мальчишек, моментально сделалась куча мала. Кто-то сдёрнул с него валенок, и теперь он прыгал у дверей на одной ноге, ругался, кутая жёлтую ступню краем полушубка. Откуда-то прилетел катанок, Илька поймал его, обулся и подскочил к Котьке:
– В колонию захотел, поросёнок? – закричал он и сдунул с фотокора налипший снег. – Так я это мигом устрою! Я найду для тебя спецспособ!
Неожиданно пришла подмога – сзади Котьки раздался голос Удодова:
– Ты цё кричишь? Это я тебя завалил! Цё, не веришь?
Илька, погрозив Котьке кулаком, скрылся в клубе. Ребятня тоже стала протискиваться в помещение, успеть бы занять хорошие места перед сценой. Клуб был битком набит людьми, но мальчишки, юркий народец, просочились в зал, и вот уже сидят на полу, ног не вытянуть, поджимай под себя калачиком.
Прямо перед ними трибуна, красным сатином обитая, вправо от неё стол, тоже в красном, а сидят за ним уважаемые люди: директор спичечной фабрики товарищ Сысоев, однорукий парторг Александр Павлович с орденом Красной Звезды на диагоналевой гимнастёрке. Тут же гости – пехотные командиры и военморы с базы КАФ. Прямая и строгая, смотрит в зал женщина, прибывшая из горкома. Здесь и Филипп Семёнович с орденом на алой подкладке. Ванька, когда увидел его в президиуме, толкнул плечом Котьку, дескать, видел наших? Котька в ответ только большой палец показал. Сегодня ему все нравились, кроме Трясейкина. Ну да ладно. Теперь скоро конец войне, вернётся Серёга, женится на Кате. А то надоело уже врать в письмах, что Илька в посёлке не показывается. И не покажется, как увидит у Серёги медаль, правда, не написал какую. На войне заслужил, значит, боевую. Например, «За отвагу». Какую ж ему дадут, он вон какой смелый в парнях рос.
Из боковых дверей сцены, откуда обычно появлялись фабричные артисты, раздалась дробь барабана. Бронзовым навершием вперёд показалось знамя с изображением Ленина. Президиум встал, за ним весь зал. Женщина из горкома запела «Интернационал», его дружно подхватили. Когда кончили петь, зал захлопал в ладоши. Ребятня особенно старалась. Хлопая в ладоши, Котька дубасил локтём Ваньку. Ещё бы! Рядом со знаменем – барабан на перевязи и с палочкой в руках – стоял окаменевший от гордости Ходя в белой рубашке с красным галстуком. Зажим у горла сверкал как орден.
Шум постепенно утих, и женщина из горкома прошла к трибуне, поздравила всех с победой под Москвой. Снова зааплодировали густо и долго. Женщина попыталась сказать что-то ещё, но заплакала и села на место. Пожилой военный с ромбами в петлице говорил прямо из-за стола, потом подошёл к краю сцены, высказывался по-домашнему просто и понятно. Отступали мы потому, объяснял, что внезапность была со стороны немцев при нападении. Фашисты войска к границе подтягивали, а наш народ занимался мирным трудом, войны не хотели, соблюдали пакт о ненападении. А фашистам на пакт наплевать, на то они и фашисты. Разорвали договор и сунули своё свинячье рыло в наш советский огород. Ночью, по-бандитски, бомбили спящие города, навалились танковыми полчищами на погранзаставы. Вот и пришлось нашим временно отступать. Даже пример для наглядности привёл: если один с камнями в руках, да ещё за пазуху их напихает уйму, нападёт на другого, а у того всего пара голышей, остальные за спиной в кучке сложены, понятно, станет отходить до кучки. Так и наши войска отошли, собрались с силой и ударили как следует.
Очень ему хлопали. По радио все слышали о разгроме фашистов, но то радио, а это живой, большой командир говорит.
После военного с ромбами говорили другие командиры, потом директор с парторгом выступили, призвали ударным трудом отблагодарить Красную Армию. Трясейкин с фотокором то слева забежит, то справа, даже стремянку приволок, людей в зале сверху снял. «Тихо, товарищи! Снимаю исторический кадр!»
Котька смотрел на него и думал – шутит. Как можно снять что-то историческое? Оно же прошлое, давнее, раз уже стало историей? Но когда парторг Александр Павлович сказал, что весной всем посёлком выйдем на посадку парка и назовём его в честь Красной Армии Красноармейским, а Трясейкин первым зааплодировал и крикнул: «Историческое решение!», Котька решил – хоть его и считают лучшим учеником по истории, на учёбу надо поднажать.
Флотский начальник поднялся, сказал, что вот сидит за столом президиума старый партизан, герой Гражданской войны за советскую власть, попросим сказать несколько слов. У товарища Сысоева глаза весёлые сделались, а парторг сам проводил Филиппа Семёновича к трибуне, по пути нашёптывая что-то бодрое. Видно было, ни парторг, ни директор в президиум Удодова не приглашали, он сам военным на глаза попался. Орден большой, редкий. Такой только ещё у одного флотского. Конечно, на почётное место орденоносца.
Филипп Семёнович первым делом стакан воды, что стоял налитый у графина, выпил, наполнил второй и тоже осушил. В зале хорошо засмеялись, а жена Филиппа, громкоголосая Любава, поторопила:
– Сказывай давай! Дома воды надуешься!
Снова хлопки проскочили. День-то особенный, счастливый, вот и сыпали почём зря. Военные улыбались, мягонько плескали ладошками, понимали – тушуется старик.
– За уважение, значится, спасибо, – начал Филипп Семёнович и поклонился президиуму, потом залу. – Я, как ранетый япошками, а два сына воюют с германцем, я душевно переживаю нашу большую радость. Вот. Но так скажу всем, я ещё намедни знал о победе, но сообчение в народ не делал. По стратегии.
Филипп Семёнович пощупал графин, но наливать больше в стакан не стал, постеснялся.
– Интересно, интересно, – подался к нему военный с ромбами. Остальные тоже удивлённо смотрели на оратора.
Удодов поискал глазами Осипа Ивановича, нашёл, покосился на военного с ромбами, сказал:
– Туто-ка годок мой Костромин сидит, он могёт подтвердить. – Филипп Семёнович поднял вверх обкуренный палец. – Мне о победе Верещуха знак подала, во как!
– А кто она? – точно так же, как сегодня Осип Иванович, спросил военный. В зале стало тихо, ждали объяснения такому невероятному делу. Оказывается, праздник для всех только сегодня наступил, а Удодов его в одиночку отпраздновал ещё вчера. Кто она, Верещуха эта? В посёлке нет такой фамилии, прозвища тоже. Неужто кто из самой Москвы сообщил Филиппу Семёновичу самому первому?
– Кто она, это чижало обсказать. – Удодов пошевелил пальцами. – Всякое обличье в запасе имеет, особливо если ночью встретишь...
– Да шары зальёшь! – голос Любавы грозен, так и слышно в нём: «Сядь, не срамись!»
Зал гремел смехом, рукоплескал. Даже ничего не понявшие военные поддались всеобщему веселью, хлопали оратору. Филипп Семёнович с досады махнул рукой, мол, видите, объяснить толком не даёт старуха, и пошел на своё место. Тут поднял руку Осип Иванович и пошел к столу, но объявили о концерте. Со сцены убрали стол, в дальний угол откатили трибуну. Трясейкин унёс свою стремянку. Электричество светило во всю мочь. Видно, директор распорядился, и в котельной кочегары под шуровал и топки спичечной соломкой.
Хор красноармейцев исполнил под баян несколько песен. Особенно слаженно получилась новая песня «Вставай, страна огромная». Клятвенная песня.
После хорового отделения плясали. Здорово получился у старшего лейтенанта вальс-чечётка. Но и фабричные артисты тоже не отставали. Катюша Скорова задушевно исполнила «Утомлённое солнце нежно с морем прощалось». Приняли её хорошо, особенно красноармейцы, требовали повторить. Катя не какая-нибудь заезжая знаменитость, выламываться не стала и снова повела, уверяя, что, расставаясь, она не станет злиться, раз оба виноваты. Душевная песня, о мирных днях напомнила, ласковой грусти в зал напустила. Зато, когда отрывок из спектакля начали показывать – война опять на порог.
В глубине сцены трибуну соломой накрыли, изобразили конюшню, из неё чучело лошадиной головы выставили. Тут же немец-часовой расхаживает: пилотку на уши напялил, руки в рукава сунул, винтовку чёрти-как держит и ногами в огромных бахилах притопывает. Смех и грех глядеть на него – сразу видно, не климат у нас фашисту, вояке вшивому. Котька бывал на репетициях, знал, что дальше произойдёт, но волновался за Нельку. Сейчас она с партизанами будет подползать к немцу, а кто-то загремит котелком и чуть диверсию не сорвёт. Нелька оглянется, приложит палец к губам, прикажет: «Тише-е», потом выстрелит в часового, и дальше всё будет в порядке: фашистская конюшня запылает. Ну что они так долго копаются, эти подползающие партизаны? Даже руки вспотели. В зале муха пролетит – слышно будет, но до Котьки долетали шепотки, он даже узнавал, кто шепчет. «Ой, девоньки, не могу – решат Митьку. Эва, ножи повытягали, страх каки долги!» – это Леонтиха переживает. Сын её гитлеровцем топчется. «Жаба-разжаба, опеть Костромичихи девка страсти протяпывает!» – Матрёны Скоровой шепоток во весь роток.
А Нелька подползала, и всё было бы ладом, но сестричка маху дала: саданула в часового из обреза, потом уже крикнула: «Тише!». Военные заулыбались, но тактично продолжали смотреть. А поселковым было не до деталей: партизаны слаженно бегали вокруг конюшни, чем-то густо дымили, а оккупант-Митька лежал на спине и взбрыкивал соломенными бахилами. Так и надо, помирай – не звали.
Ох и хлопали в тот вечер! Артисты-партизаны и оживший Митька-оккупант с Ходей, что коня изображал, головой лошадиной из окошка конюшни помахивал, – все стояли рядком счастливые. Нелька низко кланялась зрителям, мелькала красным верхом кубанки. Кожаная куртка скрипела под ремнями, из кармана торчал обрез. Ну, беда как всё натурально.
После спектакля объявили танцы. Пожилые разошлись по домам, осталась поселковая молодёжь, подростки да красноармейцы. Дружно вынесли стулья, сколоченные в ряд по шесть штук, остальные поставили вдоль стен. Получился большой круг. Девушки, а их было куда больше парней, плотно расселись на стульях. Парни особняком сгрудились в одном углу, поближе к выходу, крадучись покуривали. Ребятня тоже толпилась своим гуртком, а красноармейцы рассредоточились в табуне девчат.
Поселковый баянист Аркаша Дикун на серёдку круга баян вынес, уселся. Не спеша достал из кармана зелёную бархатку, расстелил на коленях. Только тогда вынул из футляра перламутровый баян. Баяном Аркаша дорожил, мечтал приобрести, да дороговато стоило это диво. Работал Дикун старшиной катера, а в свободное время брал в руки багор, помогал направлять лесины на зубья бревнотаски, ошкуривал скобелем брёвна. От закисшего в запанях корья вкусно пахло смолой, дальние плоты приносили с собой редкие диковины: то расписную серыми зигзагами гадюку, то зелёную черепаху, а над сплотками порхали огромные махаоны, зимородки носились изумрудными огоньками. Вот тут-то и нашла Аркашу его мечта: премировали его за трудолюбие этим самым баяном, чтобы душу тешил себе, а заодно и на танцах играл. Каждый вечер играл Дикун, да как играл!
Вот и теперь он чутким ухом склонился к баяну, словно посоветовался с ним, запрокинул кудрявую голову, блеснул на ярком свету коронками и плавно, вроде бы с ленцой, развёл меха. И вдруг сорвались пальцы, с прищёлком запрыгали по чёрнобелым рядам густо прилаженных пуговиц. Вальс! Замерли девушки, гадая, кто позовёт, глазами кавалерам приказывая: «Меня пригласи, меня!» Не всем девчатам достались кавалеры – ничего, вечер только силу набирает, а пока покружись с подружкой.
Смотрел Котька на вальсирующих, а сам больше наблюдал за Викой. Ох уж эти городские! Взрослую из себя корчит, танцует, кто ни пригласи. Кружится, откинув голову, платье-солнце в чёрный горошек красиво развевается, косички с марлевыми бантами так и мелькают. И хоть бы что, не стесняется. Поселковые девчонки сидят, семечки грызут, а эта... А потом такое увидел, аж зажмурился от предательства: Ванька Удодов пригласил – пошла, даже не поломалась для виду. Он лохмы свои над ней свесил, губами толстыми шевелит, должно быть приятное говорит, раз рассмешил.
– Всё, конец! – дал себе клятву Котька.
Подошедший Вася Князев, тоже гармонист, давний завистник и соперник Аркаши, и не только по музыкальной части, понял его слова по-своему.
– Не-е, не конец, – возразил он. – Танцы долго будут. Ещё я поиграю. Устанет же Аркадий, как думаешь? Вот уже сбой даёт, чуешь?
Никакого сбоя в музыке Котька не чуял. Тут свой сбой, вот он перед глазами вертится. Ничего не ответил Князеву, отвернулся от танцующих, потерял глазами Вику, решил – навек. Но она, как почувствовала, выпросталась из рук Ваньки, припорхнула:
– Костя, пойдём! – И за руку тащит.
Срам-то какой, да и не умеет он танцевать, не пробовал никогда. Тут ещё ребята захихикали. Вика посмотрела на мальчишек строго. Примолкли.
– Да пойдём же, неумеха! Я стану учить!
И чего громко говорит, ведь слышно всем. Опомниться не успел, а Вика его уже в кругу ворочает, он же не о ногах думает, как их там переставлять, а об ушах: какие они, должно быть красные. Подтолкнули, совсем растерялся.
– Учить уроки труднее, а, Константин? – Это Нелька шепнула и унеслась с красноармейцем. И снова – торк! Глянул – Трясейкин с Катей!
– В колонию, в колонию, – пропел Илларион.
В глазах у Котьки зал перекосило. Он вырвался, отбежал к парнишкам. Они глядели на него насмешливо, и только Ходя – ласковый человек, смотрел на него, как на героя.
– Твоя смелый, – шептал ему Ходя. – Моя тоже хочу ногами ловко шаркать.
Жар от лица кое-как оттёк. Котька что-то отвечал Ходе, глазами искал Вику. Раза два она мелькнула перед ним, опять с Ванькой, хотел уйти – что она на посмешище его выставила? Но тут увидел, как трое красноармейцев в уголке теснили Капу Поцелуеву.
– Ах, что я слышу, мальчики? – кокетливо заводила глаза под лоб Капитолина. – Но увы и ах! Я танцую только с моряками. А их нет.
– Эт-то не ответ! Одного из нас берите в кавалеры, – упрашивал её старший лейтенант, что так лихо отчебучивал на сцене чечётку.
– Мой кавалер на фронте, – надменно скосилась на него Капа. – Между прочим, тоже командир. А вы непременно хотите станцевать?
– Разумеется.
Капа отбежала к Аркаше, что-то пошептала на ухо. Тот с готовностью закивал. Капа объявила:
– Внимание! Товарищ старший лейтенант просит сыграть для него вальс-чечётку. Попросим!
Захлопали, запросили, а он на Капу не то с упрёком, не то жалостливо глядел, не ожидал такого вероломства. Быстро справился с собой, только головой крутнул и в круг вышел. Томным движением рук волосы пригладил и с лицом отрешённым – руки по швам – начал выщёлкивать подошвами «Крутится, вертится шар голубой».
Лейтенанта упрашивали плясать ещё. Вика тоже хлопала в ладоши, видно, напрочь позабыв о Котьке. И ему стало обидно. Вон Капа как ловко отшила старлея... Он вышел на крыльцо, постоял немного, вдруг Вика хватится его и догонит, иначе к чему был уговор, что будут дружить, ходить вместе в клуб и из клуба? Жалея себя, поплёлся к дому.
На улице было светло и не так морозно. Холод сдал после вчерашней вьюги, будто его ветром уметелило в другие края. Снег под луной блестел иссиня-голубым нафталинным блеском, а по нему навстречу Котьке бежала голубая собака. Собаку тоже стало жалко. Заметил – плоская, и сосцы пустые болтаются. Вытянут из неё последние соки щенята, а она, бедная, околеет на морозе. И щенки пропадут без матери. Их теперь много, бездомных. У магазина стаями стоят. Кто теперь бросит кусочек? Не то время. Но бросают! Ногтём крошку отколупнут, чтоб жалость в себе притупить, и быстрее, быстрее от голодных собачьих глаз домой, где тоже ждут глаза голодные, человечьи. А собака, которой кроха перепала, долго рядом бежит, благодарная, и хвостом не виляет, не выпрашивает больше, вроде бы всё понимает. Проводит до дома и снова бежит к магазину на безнадёжный пост свой, к духу хлебному.
Возле тополя остановился. Котька считал его своим другом. Столько под ним перемечталось, сколько на нём гнёзд сорочьих разорено. Гнёзда зорил из-за скворцов. Лезут сороки в скворешники, мешают парить скворчат. Добродушные скворушки пока шель-шевель, сороки-стрекотухи голову в дырку и – клок-клок! От яичек только скорлупки и остаются. Начинай всё сначала!
Снег на улице от клуба хрустел под чьими-то ногами, и хруст быстро приближался. Котька насторожился. Вика? – подумал радостно. Не вытерпела. Хватилась его – и бежит! А вдруг это Удод догоняет, отношения выяснить? На всякий случай зашёл за ствол дерева. Фигурка надвигалась быстро и что-то не походила на Викину, а когда приблизилась, узнал – Ванька.
– Чё втихаря смылся? – спросил Удод и тоже прислонился плечом к тополю.
– Надо было, – нехотя отозвался Котька.
Удод из-за отворота шапки достал изогнутую папиросу, протянул между пальцев, расправил, поискал коробок и зашебаршил спичками. Котька знал, покуривает Ванька, правда, втихую от отца, махорку смолит или самосад, но чтобы папиросы курил – в диковину. Свет спички прыгнул из горсти, высветил лицо Ваньки. Он почмокал губами, раскуривая папиросу. Пыхнул дымом в сторону Котьки, мол, чуешь, какой табачок потягиваю, за один запах денег не пожалеешь.
– Старлей отоварил, – похвастал Ванька. – Высыпал из портсигара до последней. А портсигар весь блескучий, а на крышке конь выпуклый и кавказец на нём скачет. Он бы и его отдал, да я не взял. Внутри, бляха-муха, краля голая. – Ванька сплюнул. – Цё, думаешь он папиросочки мне за так дал?
Привяжешься, дак...
– Хо! Он насчёт Капки интерес наводил, ну я ему и выложил про неё. Обрадовался старлей, даже переспросил: «Не загибаешь про фамилию? Очень наводящая на действия фамилия».
– Ну и как она?
– А никак. Старлей от неё как ошпаренный отлетел, да и мне смываться надо.
– Понял? – крикнул ему в лицо Котька. – Хорошая Капа, понял?
И пошёл от тополя к дому. Удод ступал следом. В освещённом окне двигалась тень. Должно, мать стелила постель. Кровать у самого окна стоит, а в ногах на подоконнике цветок в горшке, с улицы его бывает видно, когда не всё обмерзает. Смешное у него название – «Ванька мокрый». Из-за названия его, поди, и держат. Говорят, он плачет перед дождём, но Котька ни разу не видел на листочках никаких капель-предсказух. А вот Удода, тоже Ваньку, мокрым видел. В тот день, когда проводили эшелон с матросами и вернулись в посёлок, Филипп Семёнович гнал Ваньку ремнём до самой реки, там выпорол и выкупал, чтоб хмель вышел из сукиного сына. Через весь посёлок конвоировал мокрого, жаль, Вика не видела ухажёра.
У крыльца костроминского дома Удод остановился, запрокинул голову к звёздному небу.
– Как они там, на луне, живут?
– Кто там живёт?
– Ну эти, уркаганы. Есть у них такая песня блатная. – Удод тоскливо пропел: – Если десятку мен-не не залепят, то жить я пойду на луну.
Котька молчал. Странные слова произнёс Ванька и робко как-то, словно и не он.
– Конечно, фиговина.
Удод помолчал, потом, усмехнувшись, спросил:
– Что ж ты Вику бросил? Или тоже отлуп получил? Плюнь, подумаешь, какое дело. Вот меня батя на охоту берёт, это дело.
– На охоту?
– Ну. С твоим отцом за козами собираются. Как раз в каникулы угадывают. Тебя не возьмут. Говорят, не дорос.
И задвигал ногами в край посёлка, оставив на крыльце Котьку, готового зареветь от обиды. Как дрова пилить, или в деревню по бурану сгонять, так мужик. Или ленка из лунки вымахнуть... Ох, эта рыба. Может, сидит отец с ремнём, ждёт не дождётся его, а сунешься – скидай штаны... Нет, это успеется, а сейчас назад, в клуб, Вику встретить. Не отшила она, сам убежал, а зачем? Пока размышлял, от клуба донёсся смех и визг девчачий – пробежали, толкаясь, девчата, но Вики среди них не было. Кто-то шибко бежал по дороге, будто гонятся за ним. Котька решил заглянуть домой. Будь что будет, а выяснить у отца надо – возьмёт на охоту или нет, и сразу назад, в клуб, Вику встречать.
Уже войдя в сенцы, уловил ухом частый перехруст снега, чуть отпахнул дверь, глянуть – кто там частит, а хруст оборвался у крыльца, и замерла тоненькая фигурка. У Котьки в груди бухнуло – Вика! Ногу на ступеньку поставила, но не решилась на крыльцо ступить, отбежала на середину улицы, шею тянет, в окне кого-то выглядывает.
– Вика! – Котька выскочил на крыльцо. – Я теперь же бы за тобой в клуб прибежал, мне только узнать у отца про охоту.
Она порхнула к нему по ступенькам, схватила его за руку, стащила вниз.
– Ко-отька, – укоризненно покачала головой, – ну зачем же, зачем ты ушёл? Да ещё крадучись? Ведь обещал провожать. Сегодня так хорошо было, а ты всё испортил.
Вика склонила голову, держала Котьку за руку, возила носком валенка по снегу. Концы белого полушалка перехлестнули её грудь и были по-детски завязаны на спине.
– Прости меня, – попросил он. – Я ж не танцую, ещё и ребята смеялись. Толкали. Но ты меня научи, всё равно научи! Как вернусь, сразу пойдём на танцы, вот увидишь. Я на охоту уезжаю.
– Ой, а надолго?
– На все каникулы.
– Очень надолго, – вздохнула Вика и отвернула голову. Котьке показалось, что она плачет. Он развернул Вику лицом к себе, но ничего такого не заметил: полушалок утаил её лицо, как в гнёздышке, и только кедровыми орешками темнели в нём её глаза.
На охоту отправлялись перед новым, тысяча девятьсот сорок вторым, годом. Котька ныл и канючил до тех пор, пока отец не сдался, более того – переговорил с директором школы отпустить Котьку до начала каникул – парень учится хорошо, что пропустит по программе – наверстает.
Радости Котькиной не было предела: поездка в сопки, одноствольное ружьё двадцатого калибра, тугой патронташ, набитый латунными гильзами, охотничьи лыжи – короткие, подбитые седым камусом, и почти месяц не ходить в школу, заниматься настоящим мужским делом.
Выезжали из посёлка потемну, чтобы не дай Бог кто-нибудь не увидел – удачи не будет. Осип Иванович устелил сани толстым слоем соломы – для дальней дороги. Ванька с Котькой уселись в самый передок, плотно друг к другу. Пора бы уж трогать. Но мужики свернули по цигарке, курили на ветру, расчерчивая утреннюю сутемь красными искрами. Устинья Егоровна молча ждала конца перекура.
Мужики затоптали окурки, сели в сани. Дымокур разобрал вожжи, но, прежде чем стронуть лошадь, неуклюже развернулся в своей огромной дохе к Осипу Ивановичу, дескать, говори, что положено, жене напоследок.
– Ну, бывай, мать, а мы, стало быть, поехали. – Осип Иванович начал подбивать сено под бока, не зная, что ещё говорить, этим самым вынуждая Дымокура понужнуть кобылу, но Филипп Семёнович без напутственного слова не трогал. Обычай держал твёрдо.
– Поезжайте, мужики, с Богом, – голосом, будто морозом прихваченным, с поклоном, пожелала Устинья Егоровна. – Ни следа вам на путике не видать, ни платочка козьего. Трогайте, светать скоро учнёт.
Вроде бы всё теперь, можно ехать. Филипп Семёнович зачмокал губами: «Мно-о! Мно-о!» Закуржавевшая лошадь переступала мохнатыми ногами, напряглась, с трудом сдёрнула с места прихваченные морозом полозья, сани хрустнули всеми суставами, покатили.
Сонный посёлок проскочили ходко, никого не встретив на пути. Даже собаки, отлаяв ночь, спали в своих будках, закупоренные предрассветной студью. Только с дальнего края посёлка долетал гул фабрики, работающей в третью смену. Скоро посёлок с блеснувшими тут и там первыми огоньками исчез из виду.
Ванька с Котькой затевали тычки, жеребятились от радости. Утренние звёзды светили ярко, глаза покалывало от их льдистых лучей. Над рекой тянул устойчивый хиус, вымораживая всё живое. Когда с утробным гулом лопался лёд, казалось – сани ухают вниз, становилось жутко, и оттого ребячья возня начиналась с удвоенной силой. На них не покрикивали, пусть греются.
– Хорошо-о! – бодрился Осип Иванович. – В эдакий мороз коза в сумётах днюет. Больших переходов не делает, по орешникам в снегу залегает.
С рассветом свернули с наезженной дороги на речушку и погнали по наледи вверх к истоку. Показалось солнце, и мороз напрягся. Пар изо рта Осипа Ивановича вылетал комочком, сыпался на тулуп белой пылью. Но солнце оторвалось от сопок, тяжело поползло в небо, и сразу стих хиус, начал сдавать мороз. В искромётном пространстве стало не различить, где кончаются берега речушки и начинается тайга: всё горело, переливалось в глазах, слепило.
С потеплением начала появляться живность. Теперь не одинокая лошадка тащила промёрзшие сани. Сорока увязалась за ними, летела, вздымая и опадая обочь дороги, трещала на всю вселенную: «Едут страсти-мордасти, берегись, берегись!» В убелённых распадках безымянных ключей на берёзах чёрными шапками висели тетерева. Подвернуть к ним на санях на верный выстрел можно было, но мужики не рискнули – в торосах полозья искрошишь, кончится охота, не начавшись. А пешего тетерев не подпустит на сто шагов.
В этом, казалось, совершенно безлюдном пространстве со всем неожиданно для Котьки навстречу попался обоз из пяти огромных стогов. Навьюченные таёжным сеном возы громоздились высоко в небо, придавленные тяжёлыми жердями-бастригами. Тетивой гудели напряжённые верёвки. Возы тянули битюги – привозные коняги, раньше не водившиеся в этих краях, – каждый из-под Ильи Муромца, след шапкой не накроешь.
Встречные сделали остановку, сбились в кучку покурить, перекинуться новостями. Выползли из саней и Котька с Ванькой, ноги размяли.
И снова дорога. Хрупает снег под копытами, летят спрессованные лепёхи, шлёп-шлёп – хлопает лошадку по ляжкам обвисшая шлея, подгоняет. Совсем близко к верховью дорогу перебежали волки. Лишь на секунду замерла их цепочка на белой наледи, а уж вожак сердито отмахнул треугольной головой и трусцой повёл стаю дальше, к заснеженным пихтачам.
– Сурьёзные зверюги, язви их. Тоже охотники, – глядя с уважением в их сторону из-под лакированного козырька, проговорил Дымокур. – Не сидится в морозе, ротозеев ищут. Попадись-ка им сейчас. Хо! С ичигами и тулупом сглотют.
– В стаи сбиваются большие, это неладно, – поддакнул Осип Иванович, обвёл вокруг себя кнутовищем. – Видать, мало пищи в тайге, вот и сбегаются. Скопом-то понадёжнее. Загоны устраивают. Всё, как у людей. С умом, чертяки.
Возбуждённые встречей с волками, парнишки ещё долго вертелись в санях, ждали, кто ещё объявится, может медведь-шатун, но больше зверьё не встречалось, и они снова зарылись в сено.
Зимовье, куда они добрались под вечер, срубил Филипп Семёнович ещё в начале двадцатых годов, и с тех пор каждый год выбирался сюда зимней порой поохотиться, отдохнуть от хлопотных семейных дел, а пуще от въедливого баса жены своей Любавы.
Осип Иванович бывал здесь редко, но угодья удодовские считал самыми добычливыми. Поэтому согласился ехать прямиком сюда, а не на свои, костроминские, хотя глянуть на родные, давненько не посещаемые елани считал долгом обязательным, да и сыну показать заповедное надо бы, взрослеет парень.
Снега в этом году выпадало мало, зимовье стояло незаметённое, дверь – чуть потянули – легко отгрудила косой сугробик. Духом стужим, необжитым, встретила избушка. Кое-какие довоенные припасы свисали в мешочках, подвешенные к матице, вязанка козьих шкур лохматилась в углу. Не обметённое изморозью оконце струило синий свет. На столе валялись пустые гильзы, поблескивала серебряной фольгой растерзанная пачка плиточного чая, на горлышке бутылки торчала оплывшая свеча.
– Ишь, сукины дети, домовничали тут! – ругнулся Дымокур, сметая ладонью на пол мышиный помёт. – Давай, парни, устраивайся, а я конягу приберу. Осип, пошли.
Распорядился строго, на правах хозяина, и пошёл из зимовья. Полы тулупа болтались крыльями, мели пол. Осип Иванович покорно пристроился в затылок Дымокуру, пошёл следом. Филипп Семёнович нынче охотничий бригадир, ему подчиняться надо.
Ванька тоже решил командовать над Котькой. Кивнул на печку, дескать, давай растапливай. Сам взял раздёрганный голик, видимо, посчитал, – мести пол ещё унизительнее, бросил веник к ногам Котьки, сам присел перед печкой.
Котька добросовестно подмёл зимовье, что мог, прибрал на свои места, задумал выскоблить ножом стол, прикинул – воды сейчас не добудешь, придётся таять снег.
Гудела печка, дверь в зимовье то и дело хлопала: мужики выносили, что не сгодится, вносили привезённое. Ванька ворчал – хоть ночь топи, не натопишь тайгу-то. Филипп Семёнович, возбуждённый переездом, добрым видом зимовья, целостью имущества и припасов, весело отшучивался:
– А ты дров, Ванюха, не жалей. В тайге покаместь дров хватает.
Ванька в который раз выбежал, запрыгал у поленницы. Паря вспотевшей головой, втиснулся в дверь, хрястнул поленья об пол. Быстро затолкал в топку дров и, сидя на корточках, наблюдал, что сейчас произойдёт. Железка на миг притихла, потом загудела пламенем, и жестяная труба начала малиноветь снизу до самой потолочной разделки.
– Эдак-то зачем? – встревожился Дымокур. – Заставь дурня Богу молиться... Ничё не можешь по уму?
Котька взял кастрюлю, вышел на вольный воздух. Звёзды густо высыпали на небо, над сопкой висела полная луна, оголубив сиянием густой пихтач по увалам. На искристом снегу тень от зимовья лежала чернильным пятном. Фыркала, похрумкивая сеном, кобыла и была тоже голубой с одного бока, и тоже чернильная тень лежала от неё на снегу, но не мёртвая: переступала ногами, трясла косматой гривой.
Он набил кастрюлю снегом, стоял, пока не продрог.
– Тебя за смертью посылали? – крикнул, выскочив из зимовья, Ванька. Он подхватил кастрюлю – и бегом назад. Котька виновато пошёл следом.
Филипп Семёнович с отцом сидели за столом, раскладывали припасы, что куда, на сколько хватит, что попридержать, подэкономить.
– Ты что там застрял, сынка? – встретил отец Котьку. – Ты привыкай всё проворно делать, будь таёжкой. Тут лентяй да неумелый пропадёт в два счёта.
Дымокур кивал потной лысиной. Ванька малиново рдел, как труба у печки, но не от жара. Понимал, старики хвалят его, ставят в пример неумехе Котьке. Поэтому старался вовсю: двигал, гремел кастрюлей, шуровал в печи.
Угомонились поздно и встали поздно. Позавтракали картошкой в мундире с ломтиком сала каждому, выпили по кружке крепкого чая и стали собираться на первый выход в сопки, разведать, что к чему, оглядеться. Осип Иванович с Дымокуром обули унты из выделанной сохатиной шкуры – мягкие, белые, стельки в них из сухого пружинистого ковыля, ноге тепло и легко. На Ваньке тоже унты на ногах, но камусовые, а Котька в катанках. Все четверо в стёганых ватниках, и у каждого по ружью. Настоящая промысловая охота.
От самого зимовья разошлись парами. Осип Иванович с Котькой, Удодов с Ванькой. Одни по распадкам, другие по увалам: кто на кого коз нагонит.
Свистит крепкий наст под лыжами, сзади остаётся широкий след. Хорошие лыжи у Котьки, подбиты шкурой с сохатиных ног. Вниз скатываешься – короткая, жёсткая шерсть приляжет, едешь сколько надо. В гору идёшь – шерсть дыбом станет, не скользят назад лыжи.
Первый табунок коз увидели далеко на седловине, второй перебегал распадок, стремясь выскочить на соседнюю гриву. Четыре козы – впереди рогач гуран – неслись кучкой, видимо, стронули их с лёжек. Козы, напуганные, ещё не опомнились, не выстроились цепочкой, чтоб легче бежать по протоптанному следу. Они делали прыжки, увязали в снегу, махом вырывались из него и снова вязли. Осип Иванович среагировал быстро. Котька не успел ружьё с плеча сдёрнуть, как один за другим ударили выстрелы, осыпали с ближних пихт лёгкую кухту. Рогач гуран перевернулся в воздухе и ткнулся в снег. Остальные развернулись от просвистевшей перед мордами картечи и пошли прыжками назад, наискосок к охотникам.
– Не торопись, сынка, под шею цель, как раз будет! – свистящим шёпотом поучал Осип Иванович, быстро перезаряжая двустволку.
Котька выстрелил в близко набежавших коз, промазал. Зато табунок распался, каждая коза бежала отдельно, взметая за собой белую пыль. Расчётливо два раза громыхнула тулка Осипа Ивановича, и два рыжих пятна замерли на белизне распадка. Четвёртая коза махами вылезла на гриву, оглянулась на отставших подруг, рявкнула и скрылась в ржавых зарослях орешника.
Так и не успел перезарядить своё ружьё Котька, только переломил в казённике, и уже всё было кончено. Осип Иванович выковырнул из снега в спешке выброшенные стреляные гильзы, обдул их, сунул в гнёзда патронташа. Рукавом телогрейки любовно провёл по стволам, потом перекинул ружьё за спину, ощупал на поясе нож в деревянных ножнах. Глаза его слезились от азарта, он моргал, встряхивая головой.
– Язви их, состарились гляделки! – ворчал он, но ворчал весело, взвинченный ловкими выстрелами, удачей в начале охоты.
– А отошли-то от избушки всего ничего! – ликовал Котька, прыгая с переломленным ружьём. – Вот уж настреляем мяса! Дней-то впереди – ого-о!
Отец взял у него двустволку, с клацаньем сложил.
– Сплюнь три раза, не сглазить бы. – Он навесил ружьё на плечо Котьке. – И запомни: когда пришло время стрелять, не суетись.
– Так в первый же раз, папаня!
– А одну-то ты, однако, зацепил. Видал, как зигзагами после выстрела пошла? – Я уж только, кажись, дострелил? Так и запишем.
– Не запишем, – Котька набычился. – Не я завалил, значит, не моя.
– Тоже верно, – улыбнулся отец. – Ещё добудешь. Главное – не суетись, говорю. Поймал на мушку – и веди стволом, веди, не останавливай, а курок поджимай, поджимай. Вот под ускок козий давни на него, в самый раз угодишь. Ну, ладно. Коз надо в одно место стаскать.
Косули были упитанные, каждая килограммов по двадцати пяти, а гуран на все тридцать. Его себе на ремень-волокушу привязал Осип Иванович, Котьке велел тащить инзыгана – годовалого козлёнка, самого маленького. В это время с увала долетел крик Удодова:
– Каво стрелили, мужики-и?!
– С по-олем, Филипп! – напрягая шею, прокричал отец. – Спускайтесь мясо тащщить!
– Но-о, перегуд вашу мать, как скоро! – поспешая к ним, ещё издали радовался Филипп Семёнович. Ванька подкатил первым. Завистливо и вопросительно глядел то на коз, то на Котьку. Подскользил запыхавшийся Удодов, за руку, по-бригадирски, поздравил спарщика. По такому удачливому началу немедленно начали сворачивать по цигарке, в возбуждении сорили на снег бурой махрой. У того и другого дрожали руки.
– Значит, есть здесь козулька, есть! – обирая с усов ледышки, уверял себя Дымокур. – Сейчас бы распластать одну, да печёнку достать, свеженинки пока тёплой отведать, а то уж и забывать стал, какая она на скус. Ребят тожить приучать надо. Печёнка охотнику наипервейшая еда.
– Соли с собой не взяли, вот беда, – ответил Осип Иванович. – А без неё парней вывернет без привычки. Потерпим до зимовья, тут недалеко.
– Вот опущенье, так опущенье! – сокрушался Дымокур. – Сольцу завсегда надо при себе иметь. Давай, Ванюша, привязывай козишку – да порыскали к избушке. Ужинать с мясом будем, с мя-ясом!
– По стратегии, – поддел Ванька. – А почо пять раз стреляли? И ты, Котька, стрелил?
Котька кивнул.
– А какая тут твоя? – Ванька затянул петлю на задних ногах козы, завистливо приузил глаза.
Котька отвернулся и, чтобы уйти от расспросов, поволок инзыгана по старой своей лыжне. Дымокур выпятил губу, покивал Осипу Ивановичу, мол, гордый парень, не хочет чужую удачу себе присваивать. Осип Иванович в ответ подмигнул, дескать, самолюбивый, это неплохо, своё добудет из упрямства.
Ванька понял их немой разговор и вслед Котьке обрадованно крикнул:
– Смазал, мазила!
Филипп Семёнович дал ему подзатыльник.
– Почо смазал? Не угодил по первому разу. – Он погрозил Ваньке рукавицей. – Ещё как себя покажешь, тогда и орать право заимеешь. Оболтус, он оболтус и есть.
К Новому году надо было обязательно отвезти добытых коз в посёлок, сдать в столовую. Филипп Семёнович с Осипом Ивановичем были довольны: за неполную неделю настреляли девять косуль. Их туши, без шкур, облитые водой и замороженные, чтобы стужа не сушила мяса, не терялись бы килограммы, лежали штабелем у стены зимовья, чуть припорошенные снегом.
В последний день отличился Филипп Семёнович. Пришел в зимовье поздно, совсем ночью, приволок двух коз на одной волокуше, да еще гурана зарыл в сумёте за шесть вёрст от становья. Чтобы вороньё или волки не растаскали добычу, срезал и ошкурил несколько сучьев, воткнул их в холмик: надёжная охотничья придумка, никакой зверь не подойдёт, а что его так пугает – объяснить трудно. Котька с Ванькой засмеялись, мол, останутся от гурана рожки да ножки.
– Не тронут! – заверил их Осип Иванович. – Вы ещё много чего не знаете, так прислушивайтесь. Какие ещё хаханьки? Проверено на опыте. Ты гляди, Филипп, хохочут! А над чем? Над мудростью людской! И-эх!
Он махнул рукой, снял с притолоки над печкой портянки, стал отминать их. Дымокур распустил на унтах сыромятные ремешки, сидел в мокрой от пота рубахе на чурбачке с кружкой густого чая. Поднося к губам кружку, далеко выпячивал губы, опасливо вшвыркивал кипяток и с каждым глотком прикрывал глаза.
– Пущай, Оха, скалятся, дело молодое, беспонятливое. – Он поставил кружку на пол, начал стягивать унты. – Я для надёжности хотел в сугроб портянку сунуть, да поостерёгся, отморозил бы ходулю. – Дымокур хлопнул по укороченной ноге. – Служит пока исправно, хоть и поскрипывает в чашечке. А имя можно кое-что поведать, для пополнения ума. Вот был со мной случай, ну сплошной смех и грех.
И он, посмеиваясь, рассказал, как давно, до революции, когда ещё жили своим хозяйством, испортил брату солонец, чтобы тот не попрекал его неудачной охотой.
У каждого был свой излюбленный солонец. Его берегли, подновляли солью, чужие, как правило, не знали, где он находится. Самым добычливым местом владел старший брат. Он сильно потешался над Филькой, изредка приволакивающим в дом косулю. Филька выследил солонец брата и с наветренной стороны, чуть выше охотничьей садьбы, спрятал пропотевшую портянку. Ходит старшой на солонец день за днём, а козы только спустятся с увала в распадок, морды из орешника высунут, хватят лихого духа, рявкнут по-страшному – и ходу. Ничего не поймёт охотник, ругается почём зря и домой пустым является. А Филипп нет-нет да подшибёт на своей садьбе гурана, посмеивается над братом, гоголем ходит. Старшой заподозрил неладное, чуть не на брюхе выелозил свой солонец и нашёл портянку. Глянул – Филькина! Дома ничего не сказал, но в ружьишко Филькино сунул патрон, одним порохом доверху засыпанный и запыжёванный.
Собрался Филипп на свой солонец, а старшой за ним крадётся. Филька в скрадок идёт, брат поодаль тихонько сидит, выкуривает в горсть. Совсем темно стало, и вдруг хрястнул выстрел, да какой! Старшой на тропинку вышел, ждёт. Смотрит – идёт братка, ногами зигзаги чертит, скулит по-щенячьи. Подошёл к старшому, и тот ахнул: правая щека Фильки бугром лиловым вздулась, аж глаз подпёрло, одна щёлочка сквозит, в ней слезина бусиной катается. Мало того, губы варениками болтаются, а одностволку в казённике грушей раздуло.
– Эво как тебя скосоротило, – заохал старшой. – Чё по две мерки в патрон сыпешь? Почо припас переводишь? – Филька в ответ что-то промычал, а брат ему весело: «Давай-ка, паря, бинтовать будем!» А сам вытягивает из кармана Филиппову портянку. Оробел Филька, а брат ничего, участие проявляет. Обвязал щёку портянкой, сверху бечевой примотнул, чтоб не спадала. Таким и домой привёл. Там уж всё и рассказал по порядку. Отец их был на руку сердит, не посмотрел на Филькино увечье, отвозил вожжами по первое число. И за испорченный солонец, и за погубленное ружьё. С месяц не мог на лавку сесть.
– Сурьёзный был родитель, царство ему небесное, – закончил Дымокур. Он весь как-то размяк, то ли от чая, то ли от воспоминаний о молодых проказливых годах. Осип Иванович тоже сидел размягчённый. Эту историю Филиппову он знал давно, а тут она вроде кстати пришлась. Да и день получился удачный, а Филипп Семёнович – герой этого дня.
А назавтра случилось невероятное: пропал зарытый в сугроб гуран. Не помогли прутики – надёжная охотничья придумка. А кто напакостил – узнать было нельзя: ночью выпал снег, хоть и небольшой, но прикрыл следы. Как осторожно ни сметал его Филипп Семёнович, но определить, чьи следы, не смог. И на медвежьи продавы походят, и на росомашьи. А может, человечьи? Последней догадкой поделился с Осипом Ивановичем. «Кто ж в тайгу без лыж сунется?! – возразил тот. – Выходит, прутики зверя не пугают, поумнело зверьё. Другое средство надо».
Разговор шёл вечером в зимовье, когда все сошлись вместе. Три дня как распались пары: Удодов и Осип Иванович уходили всяк своим путём, а Котька с Ванькой, тоже поодиночке, кружили вокруг зимовья, стреляли белок и рябчиков. Разговор шёл вечером, а утром другого дня сорвался в овраг и подвернул ногу Ванька. Еле добрался до избушки. Без ружья и патронташа. Сказал – обронил, когда в овраг падал. Очнулся – нет ружья и патронов, один снег, вспаханный по склону. Осип Иванович с Удодовым сбегали туда, пошарили там, сям, но найти ружьё под снегом – всё едино, что иголку в стогу сена отыскивать. Ванька на охоту больше не ходил, прыгал по зимовью, кашеварил, тепло поддерживал, и то хорошо.
Решили, что поедет сдавать первое мясо сам бригадир, заодно отвезёт Ваньку домой, нога в лодыжке болела, и, как ни натирали, ни бинтовали туго, он с криком ступал на неё. Понятное дело – в больницу надо.
Утром тридцать первого Филипп Семёнович отъезжал. Осип Иванович с Котькой топтались у саней, говорили, что полагается, на дорогу, как всегда бывает в последний момент, вспоминали – забыли то, другое. Ванька лежал в санях под козьими шкурами. Их было много, мягко доедут. Наконец распрощались. Удодовы уехали, заслонились пихтачами, стало тихо. Падал лохматый снег, долбя сухостоину, раскатывал по лесу звонкую щелкотню пёстрый дятел. Где-то близко пырскал недовольный колонок, обнаружив пропажу козьих туш, к которым приповадился и считал своими.
Он был хитрющий, этот зверёк. Когда приметили его чёткий след по снегу к избушке, Дымокур смастерил плашку-давок, насторожил. Колонок регулярно приходил по ночам, выгрызал из туши маленький кусочек, а покидая место кормёжки, обязательно спускал плашку, но сам под давок не попадал. Уж как он ухитрялся это делать, мужики объяснить не могли, но по утрам всякий раз восхищённо выругивались. Потом Дымокур снял плашку, сунул её в печь. «Раз такой умный, зараза, пусть живёт».
Костромины постояли у зимовья и вернулись в тепло. Сегодня решили на охоту не ходить. Дел за каждодневной суетой накопилось всяких, а переделать их времени не хватало. С охоты заявлялись – едва ноги переставляли, а тут что-нибудь ещё на волокуше привязано. Так ухайдакивались по сопкам – до нар добредут, и всё, валятся, никаким хлёбовом своим не мог их соблазнить Ванька.
Вот и сидели теперь Осип Иванович с Котькой, снаряжали патроны, чинили одёжку. А в ясный и звёздный вечер они срубили недалеко от избушки молоденькую пихточку – ярко-зелёную, ласково-лапчатую, оттаяли и стали наряжать вместо ёлки. На неё, растопорщенную, сладко пахнущую смолой, вешали кусочки ваты, изрезанную в соломку серебряную фольгу от пачки чая.
Осип Иванович растопил в банке одну большую свечу и накатал маленьких свечечек, а вместо фитиля продёрнул сквозь них суровую нитку. Котька разукрасил ветки начищенными гильзами. Вместо звезды на макушке надёрнул пузырёк, чтоб сверкала.
Стоит в зимовье пихточка, смирно теплятся на ней свечечки. Даже Дед Мороз – берёзовый чурбачок, закутанный в вату, с головой-картофелиной – стоит внизу, сторожит её. И богатый ужин красуется на столе белом, выскобленном. Тут козлятина жареная, пареная, и строганина из неё же, с лучком. И утаённая от всяких других дней для этого – единственного в году, особого – дня четвертинка водочки в лаковой сургучной кепочке, в синем фартучке-наклейке выставилась на почётное место. Кажется, всё готово, да о Деде Морозе вспомнили. Осип Иванович смастерил из рукавицы Снегурочку, прислонил к нему, чтобы было с кем деду в новогоднюю ночь пошептаться.
Близко к двенадцати сели за стол. Отец выложил на столешницу часы фирмы «Павел Буре» с крохотным ключом для заводки в виде винтовочки на цепочке. Часами Осип Иванович гордился. На крышке была гравировка со словами: «Хорунжему Костромину за отличную стрельбу, рубку и джигитовку». Получил он их во Владивостоке на окружных маневрах Амурского казачьего войска ещё в тысяча девятьсот тринадцатом году из рук наказного атамана.
Сидит отец, крышку на часах отпахнул, а сам четвертинку взял, кепочку сургучную в кулаке раскрошил, пробку вынул. Ровно в двенадцать поднял кружку.
– Ну, сынка, с Новым годом нас, с новым счастьем. Чтоб войне конец, чтоб братья твои живы-здоровы вернулись.
Выпил, посидел с закрытыми глазами, будто заклиная, чтоб всё так и сбылось, как пожелал. Потом себе ещё в кружку плеснул, и в Котькину уронил несколько капель. Чай от этого не стал горше.
– А теперь с днём рождения тебя! – Отец встал, поцеловал Котьку в макушку. – Расти большой на радость нам с матерью. Давно ли, кажется, маленьким был, а теперь – ого! Ладный казак.
Ужинали долго, вспоминали всех своих: как там на фронте Серёга с Костей-большим Новый год встречают, где? Что теперь делают мать с Нелей? Конечно, Удодовы давно в посёлке и передали им подарок: половину козьей туши, да и от себя лично Костя косача послал. Будет им что пожевать. Говорят – на новогоднем столе сытно, так и весь год будет.
Котька думал о Вике, как она там, где сейчас, с кем? Осип Иванович с Дымокуром и учителке наладили подарок. Такое дело обрадовало Котьку. Накануне, перед отъездом, они колдовали над мясом, рубили на куски и кусочки, вслух поминали самых нуждающихся, особенно тех, у кого ребятишки. И что поразило Котьку – Дымокур, сквернослов и ворчун, тоже оказался жалостливым, как Осип Иванович. Отец и тогда за ленка ничего не сказал Котьке, только спросил, кому отдал, прижал Котькину голову к груди, похлопал ладонью по затылку. И всё.
Отец нежно глядел на ёлку смокревшими глазами. В печке потрескивали дрова, в зимовье пахло смолой от сомлевшей в жаре пихты, к этому запаху примешивался тряпичный дух чадящих фитилей. На печке заворчал чайник, плеснул из носка кипятком, крышечка задребезжала, съехала набок. Отец снял его, отломил от плитки чая кусочек, бросил в парную горловину. Двигался отец проворно, руки проделывали всё быстро и ловко.
За эти дни на сытой пище Котька поздоровел, румянец заиграл на щеках. И Удодов с Ванькой, и Осип Иванович, хоть и уставали, оживились, поласковели, шутили.
– Будем чай пить по-таёжному. – Отец поставил чайник на стол, подмигнул Котьке, дескать, посиди-ка пока. Вышел из зимовья и скоро вернулся. Руки держал за спиной.
– Тебе зайка подарок велел передать. Отгадай, какой?
– И гадать нечего, – с готовностью пошёл Котька на милый обман. – Ломтик хлебца, на льдине печёного, ушканьими зубками точёного! – выкрикнул он, как когда-то.
Отец засмеялся, отчего усы-бабочки стали дыбом, а глаза исчезли в щёлочках век.
– Про хлебец помнишь – молодец. Но не отгадал. – Он поставил перед Котькой кружку, полную крупной, белёсой от мороза клюквы. – Вот что на этот раз. На болоте под снегом нашарил. Целебная штука.
Бережно отсыпал в горсть себе клюкву Котька. Несколько ягодин дробинами щёлкнули о столешницу. Отец быстро переловил их, бросил в рот. Котька катал клюкву во рту. От неё холодило язык, ломило нёбо, рот заполнялся кисло-сладкой влагой, от неё косило глаза, но всё равно было вкусно и радостно.
Укладывались спать поздно, решили выспаться: ночи длинные, хоть и повернулось солнце на лето, светает поздно. Осип Иванович подбросил в печку на угли сырых берёзовых кругляков, чтобы не горели пламенем, а едва шаяли, поддерживали тепло в избушке. На широких нарах под козьим одеялом было куда как хорошо, однако к утру, если не вставать, не подживлять огонь, выстывало. Котька лежал, думал, что вот пройдёт ещё неделя, и всё, кончится для него таёжная благодать. Снова школа, звонки, переменки. Осип Иванович погасил свечи и забрался к Котьке на нары. В зимовье стало темно. Из дырочек в печной заслонке посверкивало, по стене прыгали оранжевые зайчики, скрипел оттаявший сверчок. Отец всегда спал неслышно, но тут к скрипу сверчка добавил носом тонюсенький свист.
– Ты чё? – Котька легонько потолкал отца.
Осип Иванович всхрапнул и проснулся.
– Норка свистит, сынка. Пёс её знает, почо. Должно, к ветру, – поворчал он, и скоро опять запосвистывал, но Котька уже не слышал – спал.
Филипп Семёнович вернулся в зимовье пятого, а шестого он вновь гнал лошадку назад в посёлок. Решили, пусть Осип Иванович охотится, раз ему везёт, а не теряет время в поездках. Вот и прикатил Удодов в посёлок ещё с четырьмя козьими тушами и привёз домой Котьку.
Радовалась Устинья Егоровна возвращению сына, благодарила Филиппа Семёновича, поила чаем, уговаривала позвать Любаву и всем вместе встретить Рождество. Дымокур сослался на Ванькину болезнь – как одного дома бросишь, – допил чайник, от второго отказался наотрез.
– А теперича не доржи! – решительно заявил он, влезая в тулуп. – Меня мои потеряли небось, а я ещё не по всем адресам пробежал.
Подхватил мешок с приготовленными гостинцами, нахлобучил на блестевшую от пота голову лохматую шапку, поклонился.
– Уж ты, Устинья, извиняй. Меня ещё сколько чаю выдуть заставят? И так уж – во! – Он хлопнул по животу. – Лопнет, ноги обварю, как плясать буду? Да и он, того, чай-то... не водка, много не выпьешь.
– Рада бы, Филипп, стопочку тебе, видит Бог, рада бы! – Устинья Егоровна поднесла фартук к губам, смотрела на Дымокура виновато. – Дак ведь нету, нету ведь, Филипп.
– Это я понимаю. – Дымокур знал, нету магарыча, иначе не стояла бы так перед ним Устинья. Ещё раз подосвиданькался и заспешил по адресам – мясцом одарить – втайне надеясь, что уж у фельдшера ему что-нибудь отломится. Или Вальховская чего поднесёт, есть, наверное, ведь в чём-то таком они фотокарточки полощут.
Проводив Дымокура, Устинья Егоровна поплакала лёгкими слезами, пока никто не видит. Котька, едва отогрелся с дороги, убежал куда-то. У него свои дела, небось лапушка завелась или Ваньку проведать побёг. Подумала было опалить козьи ножки, да какой холодец из таких сухобылок! Решила пожарить картошки с мясцом. Взяла нож, погнала с картофелины тонкую очистку. Тянется, виснет спиралью очистка, оборвётся в плетёнку, а за ней картошка беленькая с розовыми точечками глазков в кастрюлю с водой булькнет. Убитая параличом левая сторона лица Устиньи Егоровны вроде мертва, даже глаз мигает редко и невпопад с другим, а правая сторона живёт: жилка под глазом подрагивает, то угол рта зашевелится, когда Устинья Егоровна думы свои начнёт вышептывать.
А думы разные, много их. И все тревожные, и из головы не выкинешь и от сердца не оторвёшь – о детях они. Потому нет-нет да капнет слеза на руки. О Сергее вспомянет – кап, кап. Письмо прислал, аккурат к Новому году поспело. Жив, слава Богу. Константин тоже письмо прислал – как всегда коротенькое: «Жив-здоров, бью фрицев, Костя». Осип говорит – по-суворовски пишет. А почо по-суворовски-то? Ты матери по-сыновьи напиши, обстоятельно... И здоров ли? Буковки в письме как заплот расшатанный, – туда-сюда туловки клонят: «Хожу по Саратову немножко поцарапанный». Вона как складно обряжает, да материнское сердце разве обманешь? Чё таится-то? Одно облегченье – не сулится домой, значит, легко повредили, а куда угодило – не обсказал. Зато другое в письме обозначил: «Капу чужой не считайте, мы переписываемся, она для меня родной человек». Ох, сынок, сынок! Да станься по-твоему, вернись только.
И тут же другое на ум – Неля что-то долго ходит. Пошла Капу пригласить, и нет её. А не хотела идти, потому и Катюшу с собой позвала. А пусть приведут. Когда и поговорить, как не в такой день. Глядишь, в новом году всё по-другому пойдёт.
Тяжело вздохнула Устинья Егоровна, вспомнив, как переступила любовь Костину, отпускную. Незадолго перед войной приезжал в отпуск после окончания танкового училища. Статный, кудрявый, всё на нём новенькое, в чёрных петлицах рдели костяникой-ягодой лейтенантские кубари. Такой бравый, да чтоб невесту себе путёвую не отхватил? Что ты... Вот и порушила их согласье, за руки по сторонам развела. Негоже сынку с такой путаться... Что у них за любовь была – Бог ведает. Он-то ведает, да ведь люди судят! Зря не станут по посёлку всякое о ней раззванивать...
Шагов на крыльце не услышала – почувствовала их наболевшим сердцем, встала, гостью встретить. Первой в дом влетела Неля, за ней с виноватым видом вошла Капа. Последней втиснулась Катюша. Стала на пороге, вроде высматривает по хозяйке, что делать: или проходить, раздеваться или дверь задом толкнуть и гостью приведённую на улицу выпроводить. Сама-то она себя уже невесткой считала, совсем роднёй.
Котька сразу в боковушку ушёл. Нелька шапку с длинными ушами на сундук швырнула, пальтишко сдёрнула – тоже туда. Ногой – дрыг! – валенок в угол улетел, другой – дрыг! – второй закувыркался следом. Присела, нашарила под лавкой чуни шубенные, спиной к голландке прижалась – мол, я своё дело сделала, больше ничего не знаю. Устинья Егоровна и слова не успела вымолвить, гостью приветить, а уж Нелькин голос звенит, с толку сбивает: «Мама, что там Катя стоит, не проходит?» Вроде бы и нет Капы, срам-то какой!
Устинья Егоровна только теперь в себя пришла, с места стронулась, руки о фартук вытерла и ладонь плосконькой досочкой подала.
– Здравствуй, Капитолина! Проходи, гостьей будь. Вот стряпаться помоги, а то с этих-то, – махнула рукой в сторону девичьих шепотков, – кака помощь? Одне танцульки на уме.
Капа на Нелькино поведение вроде ноль внимания, но лицом ещё бледнее стала, а в глазах родниковой сини блёсточки бесшабашные захороводились.
– Пригласили, так разденусь! И стряпаться, мамаша, помогу!
Громко сказала, с вызовом и улыбнулась подкрашенными губами, блеснула заставой ровных зубов.
«Прямо боярышня писаная», – подумала Устинья Егоровна, помогая Капе снять чёрную потёртую жакетку.
Капа шаль скинула, бережно сложила уголок к уголку, потом треугольником свернула. Стояла будто с конвертом фронтовым, не зная, куда положить. Устинья Егоровна взяла, на полку устроила.
– Спаси-ибочки, – пропела Капа и носком на запяток бурки наступила.
– Обувку-то не сымай, не надо! – Устинья Егоровна за руку провела Капитолину в кухню, усадила у печи. Сама села напротив, улыбнулась поласковее.
На Капе хорошее креп-жоржетовое зелёное платье, на шее, в два обхвата, шелковое зелёное кашне, за концы которого цеплялись Капины руки – маленькие, с обгрызанными ногтями.
И сидела она напротив Устиньи Егоровны, смотрела на неё с плохо утаённой в глазах тревогой, силясь понять – зачем позвали? Письмо ли Костино пришло к ним, что и её касается, или то страшное, что присылают не в какой-нибудь чужой, а в родительский дом.
Но Устинья Егоровна была спокойна. Капа сглотнула комок, потянула в себя воздух. Вздох получился тяжкий, прерывистый, она тут же выдохнула освобождённо, обмякла, будто лишилась костей, и зажмурилась, стараясь загнать назад выступившие слёзы.
– Чё ты, доченька? – встряхнула её Устинья Егоровна. – Чё ты, не смей! Всё хорошо у нас, всё ладно.
Устинья Егоровна своим много раз пуганным сердцем поняла, от чего только что освободилась Капитолина. Она сочувственно и благодарно прижала её голову к своему животу, гладила ладонью по холодной щеке.
– Бог милостив. Дождёмся. Бабья вера что щит. Эдак всегда было, да-а. Ты картошку давай-ка помельче настругай, а я схожу мяска принесу. Счас бабью гулянку закатим, а чё нам? Ничё-ё! Рождество!
Капа будто только и ждала, чем занять руки. Вскочила, принялась за дело. И пока Устинья Егоровна натягивала курмушку, видела: Капа раз-другой мазнула по глазам тылом ладони с зажатым в ней ножом, утёрла неунятые слёзы.
Неля с Катей были в комнате. Оттуда нёсся приглушённый разговор, там нет-нет да и прыскали от смеха, что-то уронили, взвизгнули и тут же захохотали. Устинья Егоровна чем-то стучала в кладовке. Вернулась с добрым куском мяса, спустилась в подполье, подала Капе баночку солёных грибов, попросила миску и наловила из бочонка ядрёных, с ознобными пупырышками, солёных огурцов, выставила банку варенья. Капа только ладошками всплёскивала от такого расточительства. Толстая крышка с медным кольцом плотно легла на своё место, но в кухне всё ещё пахло благополучным погребным духом.
Настенные ходики между тем настукивали, маятник мотался туда-сюда, подталкивал стрелки к двенадцати. Стол накрыли. Устинья Егоровна сходила к девчатам в комнату, позвала. Зашла в боковушку к Котьке.
– Ну, милости просим, – ласково пригласила хозяйка.
Котька встал нехотя, место за столом занял поближе к дверям, чтобы уйти незаметно, когда захочется. Какое застолье, если Вики дома не оказалось, а где она – никому не известно. Да ещё Ванька наговорил такое, что никакой праздник не отвлечёт. Пришла Катюша и уселась плечом к плечу к Устинье Егоровне, Капа – напротив. Скоро явилась Неля в новом платье, туфельках, стриженые волосы понизу изогнулись гребешком, порыжели. Катя тоже прифрантилась. В кухне запахло паляниной. Котька знал: девчата круглый напильник в печке нагреют – и ну друг другу волосы портить. Жжёной шерстью воняет, а они, дурочки, знай хохочут.
Неля с прищуром – так она себе больше нравилась – оглядела застолье. Капа невольно отодвинулась с табуреткой на самый край. Неля одну руку за спину завела, другую вытянула перед собой и плавно повела, как на сцене делала.
– Все гости роскошны сидели, невеста в зелёном кашне! – пропела она, потом уж к столу подошла и легонько Капу за рукав потянула: – Двигайся к столу, места всем хватит. На углу сидеть – замуж не выйти.
– Ну, девоньки, празднуем, – призвала Устинья Егоровна.
Неля с Катей переглядывались, посматривали на часы, стрелки на которых сошлись на двенадцати и пошли на другой перегиб.
– Теперь не явится, – жёстко произнесла Неля. – Дежурить небось заставили, а он разве откажется? Давай одни встречать.
– А что, мамаша, на сухую-то посиживаем? – с вызовом спросила Катя. – Праздник старинный, разрешённый. Вон и церкви пооткрывали, да и Новый год ещё продолжается. У нас вино есть, если не возражаете.
– Каво таитесь-то, ташшите, раз есть! – разрешила Устинья Егоровна.
Катя прошла к вешалке, пошуршала бумагой и вернулась к столу с литровой бутылкой черёмуховой настойки.
– Где купили, чё ли? – колыхнулась от изумления Устинья Егоровна. – Небось, дорогая, холера.
Катя засмеялась:
– Очень дорогая, но для любимой золовки ничего не жалко! – Она под строгим взглядом Нели поджала губы, не удержалась, прыснула. – Ухажёр ведь у золовушки завёлся. Обещал прийти. Он и вино достал. Да вы его помнить должны. У нас в клубе чечётку плясал... Вспомнили? Старший лейтенант, вона как! Симпатичный!
– Ну чё же? Выросла девка, выгладилась. Пора.
Неля запунцевела, встала, ответила, как на уроке:
– Вино тётя Мотя для Трясейкина сама настаивала, всё привораживает. А старший лейтенант действительно просился в гости. Лично я в этом ничего плохого не вижу. Наша родная Красная Армия должна чувствовать теплоту и заботу.
Она резко села. Капа улыбнулась.
– Молодец моя мама! – похвалила Катя, хозяйничая, выставляя стопочки и наполняя их настойкой. – К тётке ушла, а я в погреб – да и отлила. Там ещё бутыль целая, хватит женишку сердешному, хоть утопись он в ней. Ну, будем счастливы!
После первой стопочки повеселели, дружно спели «Москву майскую». Девчата танцевали, даже вытащили Устинью Егоровну, крутили её так и эдак, аж изба кругом пошла у неё перед глазами, еле отбилась от девчат.
И снова за стол. Шумно стало в избе. Выкрикивали тосты, со звоном сталкивали рюмки, новый тост и снова – дзинь!
Котька сослался на усталость, пошёл прилечь.
– Один мужчина за столом и тот убегает, – упрекнула Катюша. – Сиди давай. Сейчас танцевать будем.
Он накинула платок, сбегала к себе домой и приволокла патефон Трясейкина и пачку пластинок.
– А чё гирю не прихватила? После гулянья утречком – раз, два! Физкультура!
– Ишь какая умница! – Катя свалила ей на колени пачку пластинок. – Слышите, люди добрые? Она моего женишка богатенького хочет к себе переселить. Не дам! Через труп!
Устинья Егоровна улыбалась их шумной болтовне, водила рукой над закусками, но куда там? Девчата ткнут вилкой, подцепят, что попадёт и опять отлетают от стола – танцевать.
Что там поёт патефон дребезжащим нутром – путём не разобрать, да и не надо: ноги двигаются ладно, все свои, все хорошие и счастливые.
– Капочка, приглашаю, – подобревшая Неля подхватила Капу, завертелась. – Да сбрось ты кашне это, жарища ведь. Ты и так хороша! Мама, верно – красивая Капитолина батьковна?
– Доченьки мои, все вы красавицы. Жалко, сидите одни, без ухажёров. – Устинья Егоровна насторожилась, посмотрела на дверь. – Ты, Катюша, дверь-то закрыла? – тихо спросила она. – Кто-то шарит там, ли чё ли?
– Ко-отька! – позвала Неля.
Котька выскочил из боковушки, и тут дверь распахнулась, и через порог переступил огромный валенок, над ним зачернела рука с саквояжем, потом уж показался до глаз закутанный фельдшер. Устинья Егоровна выдохнула: «фу-у» и опустилась на табуретку.
Фельдшера тут же затащили за стол, подсовывая то, другое, а он, оттаивая, смущённо улыбался всем сразу, дышал на посиневшие пальцы. Реденький пушок серебрился на его голове, будто кто дунул и не до конца сдул истончённые волосы. Маленьким лицом, склеротическим румянцем на скулах и пушком на голове Соломон Шепович походил на вдруг состарившегося ребятёнка.
– Матка Бозка, что за стол! – Фельдшер глядел на еду, качал головой. Ему поднесли стопочку, но он, построжав, отставил её, ложкой сгрёб со сковороды картошки, с трясцой поднёс ко рту, долго жевал, прежде чем проглотить. Потом прикрыл глаза, вынул платок и утёр пот, бисером выступивший на лице.
Теперь в кухне было тихо. Все видели – плох, совсем плох старик. В семьдесят лет сидеть на столовской баланде, где в глиняной миске привольно плавает зелёное крошево мёрзлой капусты, а в лучшие дни – щетинистые от грубого помола клёцки...
– Теперь можно, – фельдшер показал на стопку, – А на совсем, когда пусто в живот – не можно.
Сели пить чай с вареньем. Фельдшер цокал языком, в наслаждении закатывал глаза.
– В уланском полк я имел добре конь, – рассказывал гость о своей далёкой молодой поре. – Я скакал в седло всё равно казак. Вы уже не видеть старого Соломона скакать на конь. Разве что палочка наверх!..
Было совсем поздно, и старик собрался уходить. Он устал. Ослаб от большой еды, от суматохи, так нежданно выпавшей на его одинокую долю. Светлые глаза смотрели сонно. Девчата решили его проводить и теперь бережно закутывали в пальто, обвязывали шарфом, словно ребёнка на прогулку. Устинья Егоровна успела в свёрточек положить оладий и сунула в саквояж, туда же поставила банку с вареньем.
Неля с Катей увели фельдшера, и Капитолина тоже стала прощаться.
– Да ты чё в этаку даль? Ночуй! Девки до утра не придут. Договаривались дуреть, у Мунгаловых рядиться будут кто в каку кикимору. Вместе встретим, если забредут. Понужнуть из дома нельзя ж, Рожество. Оставайся и ночуй!
– Спасибо, Устинья Егоровна, я побегу, – отказалась Капа и стала собираться. – Надо избу подтопить, а то выстынет, дров не напасёшься. – Уже одетая, сказала: – Костя в каждом письме вам приветы шлёт, да я всё передавать не решалась. Уж извините, конечно.
Устинья Егоровна обдёрнула на груди Капы шаль с белым навесом кручёных кистей, и Капа от этой заботы её и ласки всхлипнула, упала головой на плечо Устиньи Егоровны, прижалась, благодарная.
– Ничё, девонька, ничё-ё, – оглаживая её голову, твердила Устинья Егоровна. – Забегай, дочка, не чинись, и за ранешнее меня не казни. Вернётся и живите, раз друг другу глянетесь, а мы ничё-ё.
На крыльце затопали табуном, в сенцах мёрзло застонали половицы. Капа откачнулась от Устиньи Егоровны – в избу ввалилась орава подростков кто в чём: в вывернутых шерстью наружу полушубках, в цветастых платьях поверх пальтишек и просто так, не ряженых. Они напустили холода, шушукались, подталкивали друг друга. Впереди всех стоял мальчонка, совсем маленький, в длинной, до пят, телогрейке, в огромных кирзухах. От лица всей компании он сдёрнул с головы шапку, поклонился, как клюнул, поднял на Устинью Егоровну серьёзное лицо и тоненько завыл:
А мы были во городе во большом,
Видели тамо чудо великое:
Анделы запели-и,
Арханделы засвистели,
Сам Никола святый Бочки на небе катал.
А мы грому спужалися,
До вас еле живы добралися.
Мальчонка шмыгнул носом, утёр его рукавом фуфайки, сверкнул глазёнками на компанию, мол, чего молчите, и компания вразнобой поддержала:
Подайте, Христа ради!
Взрослым на потехи,
Детям на орехи-и!
Видно было – ждала ряженых Устинья Егоровна, прошла к шкафчику, взяла из него тарелку, и с лицом приветливым, просветлённым, вернулась к толпившимся у порога малолеткам. Чинно поклонилась им, на вытянутой руке подала тарелку, полную оладий, ответствовала нараспев:
А мы всюё ноченьку не спали,
В печке кирпичи шшитали,
Вас поджидали.
Примите нашу малую малость,
Чтоб хозяевам радостно сталось!
Мальчонка с достоинством протянул руку, взял заработанный оладышек, запихал в рот. Остальные тоже взяли. Устинья Егоровна тарелку не убрала, мол, берите всё. Тогда мальчонка рукой худенькой, как цыплячья лапка, цапнул второй и спрятал в карман. Компания разобрала остаток, тоже попрятали. Мальчик надёрнул шапку, развернулся и стал деловито подталкивать свою артель в спины и пропал в облаке пара последним, громко стуча мёрзлыми кирзухами.
Капа с Устиньей Егоровной не шевелились. Когда стало тихо, мать отстонала долгим вздохом, спросила:
– Чей?
– Да печника Михайлы внучек. – Капитолина взялась за дверную скобу. – Кирпичи деду подтаскивает, работает. По людям кормится. Отца-то как убили на фронте, мать тоже где-то пропала, с лета ещё. А дедка-то сам как малой. Хоть бы в детдом мальчонку.
Устинья Егоровна, задумавшись, кивала. Капа поняла это за прощание, толкнула дверь, и тогда Устинья Егоровна встрепенулась, поймала её за руку:
– Ты бывай у нас, Капитолина, бывай. Письма вместе читать будем, свои приноси – ведь слова-то в них одинаковы, родные, а их больше станет. Ты обещай!
Капа прикрыла глаза, кивнула.
Она заложила за Капой двери, вернулась на кухню, села перед печью на стульчик. Отрешённо пошарила кочергой, подгребла угли на колосник, сверху положила пару поленьев, глядела на оживающий огонь и думала, думала до вскружения головы. Где- то рядом, то справа, то слева плакался, чудилось ей, тоненький голосок: «А мы грому спужалися!..» Он рвал и путал без того зыбкие мысли, этот плач. Отблески огня от разгоревшихся поленьев прыгали по лицу, по сложенным на коленях рукам. «Мы грому спужа-алися!..»
– Ничё, – шептали её сухие, поджатые думами губы. – Всё – ничё-ё...
Утром Котька встал чуть свет. Мать ещё не проснулась, Неля спала в своей комнатушке, она вернулась поздно. Оделся, вышел на улицу и пошёл к дому Удодовых. Надо было застать Филиппа Семёновича, пока он не укатил в тайгу. Но встреча их произошла раньше. Удодов уже трусил на лошадке к реке.
– Чё, паря, назад в тайгу целишь? – натянув вожжи, спросил Филипп Семёнович.
– Возьмёшь, дядя Филипп, поеду, – ответил Котька. – Я вас вечером искал, не нашёл. Возле зимовья плохие люди кружат. Мне Ванька ваш признался. Ружьё он не терял и патронташ тоже. Отобрали у него. Могли убить, да он слово дал молчать. И гурана они стащили.
– Стоп-стоп! – Филипп Семёнович привстал в санях. – Это он тебе когда признался, в зимовье ещё? Тоже хорош гусь! Ну, я его, сукиного сына!
Он стал разворачивать лошадку в сторону фабричной конторы. Котька плюхнулся в сани, было по пути, возле дома Филипп Семёнович вытолкнул Котьку из саней, сказал:
– Выпороть бы тебя за молчанку. Хорошо, что Осип в другое зимовье перебрался, а то чё могло бы случиться? Тайга.
Заявил Удодов или нет, захватили тех людей в тайге или их придумал Ванька – неизвестно. Шли дни, Котька ходил в школу, приезжал отец и снова уехал, но о бандитах слухов не доходило.
Так же дружно, как осенью сорок первого из посёлка и базы флотилии ушли на фронт колонны, в феврале сорок второго пришли похоронки. Разносил их почтальон из эвакуированных – старик высокий, в чёрном пальто с поднятым плюшевым воротником, в цигейковой папахе, натянутой на уши. Говорили, он бывший музыкант, играл до войны в Киеве в оркестре. Ступал он прямо, смотрел строго нацеленными вдаль глазами. Ходили слухи, будто его контузило в эшелоне, семья погибла, но это были слухи. Сам он в разговоры ни с кем не вступал. Постучит, войдёт, вручит письмо или газету, поначалу редко кому – похоронки и молча идёт дальше. Звали его Гавриилом Викентьевичем.
В домах его и ждали, и боялись. Когда он сворачивал к дому, на ходу сдвигая набок дерматиновую сумку и нашаривая в ней, кому что выпало, хозяева обмирали, глядя на его непроницаемое, безучастное лицо. Но с февральской пачкой похоронок почтальона будто подменили: он сутулился, валенками в калошах не переступал, а шоркал ими по дороге, словно шёл по намыленному. Глазами и всем видом своим виноватился перед людьми, как бы прося прощения за разносимые им страдания. И уходил, оставляя после себя почти в каждой избе плач.
Следом за почтальоном в эти дни как тень бродила Вальховская. Она входила в избу, молча ждала, когда схлынет первый плач, потом говорила убеждённо: «Жив солдат. И немцев перехитрил, и пули, и писарей. Объявится, только помогите ему верой своей».
И люди притихали: а вдруг так оно и есть, а плачем да причитаниями навредишь только. Похоронку, слезами умоченную, в пальцах мятую и ладонями глаженную, спрячут подальше и ждут, потому что очень надеялись дождаться.
Однажды ранней весной, в тёплый и яркий день, когда солнце отсверкивало, полыхало в лужах, а по обнажённым косогорам стлался кучерявый парок, Гавриила Викентьевича увидели прежним. Прямой, с длинным костистым лицом, он начал обход свой с крайней избы посёлка и, войдя, говорил одно: «Сына убили. Лёню». И, как охранную грамоту от людского нелюбия, держал перед собой ему адресованную похоронку.
Старики сворачивали для него, некурящего, цигарку, бабы голосили по его Лёне, как по своим сыновьям, и было в их плаче и сострадание к нему, и обида на него, мол, знай, каково было нам получать от тебя похоронки. Он и раньше чувствовал такое к себе отношение и не винил людей. Но теперь он был умыт одним с ними горем.
Редко в какую избу не зашёл Гавриил Викентьевич, избы эти, хоть стой они в самом центре посёлка, оказались вроде на отшибе, в тихой сторонке. Они ещё бодро дымили трубами, как более устойчивые корабли среди бушующего моря. Именно такими казались избы Костроминых, Удодовых, Дикуновых и ещё три-четыре.
Набирала силу весна, дни стояли тёплые, с низовьев дул устойчивый ветер-снегоед. Отзвонили ручьи, стекая в Амур, почернели ледовые закрайки и отделились от берега. Лёд стронулся, поплыл вниз, унося тёмные пунктиры дорог, кучки вытаявшего навоза, охапки оброненного зимой сена. Все пустыри и залежи поделили между людьми под картошку, пора было начинать вскапывать, а Осип Иванович с Удодовым всё ещё промышляли в сопках и, как видно, не думали вернуться раньше, чем вытает в тайге снег и нельзя будет скрадывать коз по наследу.
Упустить время – значило остаться на зиму без главного продукта – картошки. Поэтому Костромины начали вскапывать свои делянки, не дожидаясь отца. Но он скоро приехал, и теперь главной заботой его стал огород. Котька после школы сразу шёл за посёлок, сменял Нельку. Она училась с обеда. Нелька уходила, а мать – никогда, она вроде бы и не уставала, с утра до ночи ворочала целину. Ближе к вечеру появлялась главная подмога – прибегал с работы отец. Котька глядел на огромный лафтак вскопанного поля, думал, не веря себе: «Неужели это всё мы подняли?» Но отец гнулся, как заведённый. Поскрипывал черенком лопаты, переворачивал ком, весь прошитый белыми корневищами пырея, мать рубила его на куски, рыхлила. Котька не хотел отставать от них, копал до боли в пояснице. Отец заметил его растерянный и недоумённый взгляд, когда Котька разгибался и смотрел на ещё невспаханную деляну.
– Перекур, – объявил он.
Мать с Котькой подошли к нему, сели рядом. Отец взял с бровки фляжку, отвинтил колпачок.
– Пейте, родниковая водичка, сладкая. – Он протянул им фляжку. Сам достал кисет. – Что, сынок, устал? Ладно уж, вижу, да делать нечего. Надо. Глаза страшатся, а руки делают. Картошка в доме будет – проживём. Не постараемся сейчас – зимой зубы на полку. Война, она, брат, затяжная получается, ёс-кандос. С германцем всегда так.
– Ох, не приведи Господи, – вздохнула Устинья Егоровна. – Неужто и теперь так будет, как в Первую?
Она смотрела на Котьку жалеючи, трясущейся рукой подбивала под платочек седые волосы, концами платка вытирала мокрые от устали глаза. Отец дышал открытым ртом. Нательная рубаха подплыла пятнами пота. Он даже не затягивался цигаркой, так вымотался. Цигарка дымилась у него в пальцах, превращаясь в серый столбик пепла.
Когда с копкой было покончено, деляны засадили срезанными с картофелин толстыми очистками с глазками, редко какую лунку верхней половинкой. Теперь был нужен дождь, но он всё не мог собраться: из-за горизонта выползали тучи, погромыхивал гром, обнадёживал, но тучи обходили посёлок над речной поймой, дразня издали тёмными бородами дождя.
Во второй половине мая из посёлка призвали новую партию, призвали и тех, кто имел «броню».
Рану, что привёз с белофинской, Аркаша Дикун залечил, и был готов хоть куда. Взял у посыльного повестку, сунул в карман и пошёл доложить начальству об отъезде. Мать шла следом и всё старалась придержать его: раз сын воевал и был ранен – не должно быть такого закона, чтоб снова да под пули идти. Аркаша, как мог, её успокаивал, а утром медаль к груди приколол, тощую котомочку за спину забросил, взял в руки свой чудо-баян, и от последней ступеньки родного крылечка заголосил его перламутровый прощальную. Песня эта баб к окошкам шарахнула и пошла улицей, заметая за собой ребятню:
А завтра р-рано чуть свето-о-че-ек 
Заплачет вся моя р-родня!
К Аркаше пристраивались парни, все с котомками. Никто их дальше края посёлка не провожал: родне было строго наказано, что о дне отправления эшелона их известят, а пока призывники несколько дней будут находиться на сборочном пункте, и посторонним там делать нечего, только толкучку создавать.
И верно – день отправления стал известен. Котька после школы сразу побежал на сортировочную, откуда всегда отходили эшелоны.
На путях стоял шум и гам, ещё почище, чем в тот осенний день, когда грузилась морская бригада. Теперь уезжали местные, городские и поселковые, поэтому провожающих было много.
Знал Котька, где искать своих: за водокачкой на шпалах. Почему-то здесь всегда собирались поселковые. Он перемахнул штакетник, обежал водокачку и – вот она, родная сходка. На шпалах люди сидят, как на посиделках. Бабы, девчата, редко где тут же мужик смолит махру. Между платками и растрёпанными космами стриженые головы призывников яичками отсвечивают. Парням многое позволено, они невест целуют, тискают, не забывают и посошок на дорожку потягивать. Песни, смех.
Так будет до тех пор, пока ребят по теплушкам не рассадят и не двинется эшелон. Сначала настанет мёртвая тишина, будто столбняк на народ найдёт, а потом поднимется плач, ни на какой другой не похожий. Не так по покойникам ревут, нет. Тут не похороны, тут все ещё живы, поэтому в рёве этом, проводинном, надежда и заклинание плачем выкрикивается...
А пока тут же, на пятачке, танцы. Аркаша играет. Он один обмундированный. Как старый солдат и фронтовик, назначен старшим над вагонной командой. В петлице у него четыре треугольника – старшина. Вот совпадение: на катере был старшиной и тут старшина, командир, ловкий парень. Оно, конечно, командир, но слетел и с командирской головы непокорный чуб, остался от прежнего, привычного Аркаши только баян перламутровый да зуб золотой. Лида Окишева не в счёт: все знают, не его она была, это он был Лидин. А может, это сейчас и главное. Стоит у штакетника, смотрит на Аркашу и плачет. Не стесняется народа. Не поймёшь этих девчонок, думал Котька: ей всего семнадцать, а он уже старик, ему аж двадцать шесть. Котька и Васю Князева заприметил – то тут мелькнёт, то там. С какой стороны на мечту свою, на баян, в останний раз наглядеться – не знает.
Подошли сюда и директор спичфабрики с парторгом, сбили вокруг себя новобранцев, начали подарки раздавать. Фабком расстарался – каждому портсигар кожаный, туго набитый папиросами, а сверху коробок спичек. Парторг Александр Павлович в гимнастёрке, пустой рукав в ремень комсоставовский заправлен, а с груди орден Красной Звезды рубиновыми лучиками пробрызгивает. Парторг поднял над головой коробок спичек, потряс им:
– Спички эти символические. Тут на этикетке написано: «Искра». Наша к вам просьба такая – от нашей искры так дайте фашистам прикурить, чтоб от них искры посыпались и дыма не осталось!
– Дадим, не жалко, – пообещали парни.
Откуда-то с головы эшелона понеслось и, набирая силу, а с ней и власть, докатилось: «По ваго-о-нам!»
Толпа вздрогнула, качнулась, и людской вал хлынул через пути к тёмно-красной кишке эшелона. Гукнул, прочищая глотку, паровоз, распустил над собой гриву дыма, приготовился к дальнему бегу. У теплушек – объятия, наказы, плач, пока тихий, до последнего сдерживаемый. Котька не побежал со всеми, его интересовал Аркаша и то, что возле него происходило.
Как только разнеслось: «По вагонам!» – Аркаша руки с баяна уронил, понурился. На нём мать повисла, а от штакетника Лида метнулась. С другой стороны, как из засады, Вася Князев бросился. Мать Аркашина повисела на нём и стала на землю сползать. Её бабы подхватили и – на шпалы, отваживаться. Князев как подскочил, выкрикнул полоумно: «Баян! Аркадий!» – и деньги протягивает.
Лида рядом стоит, как струна натянулась, только что не звенит. Чёрными глазами на Аркашу смотрит, не моргнёт, и слёз не видно, их страх высушил. Аркадий, будто во сне, плечом повёл, лямку на локоть сбросил.
– Спрячь, не срами.
Он отвёл Васины деньги. Тот их в карман свой толкает, а Аркаша ему баян протягивает. Не знает Князев, что делать: или деньги выронить и мечту свою схватить, или пухлую кипу продолжать упрятывать, а тут Аркаша и передумает. Промешкался Вася. Лида в баян вцепилась, к себе потянула. Васильковые мехи растопырились, вздохнул перламутровый, а Лида Князеву:
– Уй-ди!
Попятился Вася и пошёл прочь, покачиваясь, соря мятыми рублёвками. Аркаша Лиду будто только теперь рядом увидел, смутился, чего прежде с ним не бывало, выпустил баян.
– Зачем он тебе, Лидия?
– Эх, Аркадий, Аркадий! – жжёт его сухими глазами Лида. – Я ведь не Князев, я не к баяну присохшая хожу. А баян сохраню. Вернёшься – играть будешь!
– Старшина-а! Дику-ун! – торопят от эшелона.
– Если вернусь, – шепчет Аркаша.
– Вернись! Вернись! Вернись! – заклятьем выкрикнула Лида и криком этим будто отпугнула Аркашино сомненье, и он повторил за ней, как пообещал:
– Вернусь.
Обхватил Лидины плечи, поцеловал в губы, крикнул бабам, чтоб приглядели за матерью, и, не оглядываясь, запрыгал через рельсы в теплушку.
Лида побрела к шпалам, поставила баян, упала на него и затихла.
Откричала, отплакала сортировочная, ушёл эшелон. Котька побежал к берегу, чтобы в последний раз взглянуть на него, когда он выскочит из-за кривуна.
Он не опоздал, примчался раньше и замер на откосе. В синем мареве над рекой горбатился фермами двадцатичетырёхпролётный мост, бурлила, пенилась вода возле толстых ног-опор. Котьке этот мост всегда казался вереницей слонов, перебредающих широкий поток. Но вылетел чёрный, юркий паровозик, проскочил одну ферму, вторую, третью и, всё набирая ход, начал с гулом и лязгом прошивать их, протягивая за собой длинное змеиное тело состава.
К сортировке Котька возвращаться не стал, пошёл к посёлку полем, на котором с мальчишками гоняли футбольный мяч. Теперь оно было размеряно, перепахано лошадьми под картошку и засеяно. Но это деляны городские. Поселковый народ копал лопатами сразу за посёлком, и не подряд, выбирали участки, где получше землица.
На пути решил заглянуть на свой огород, как там, думает ли прорастать картошка? А вдруг да выглянули на свет белый тёмно-зелёные, округлённые, как чушачьи ушки, ядрёные листочки. Шёл, беспокоился, не напакостил ли кто. Во многих местах видел воровские подкопки, ждите теперь урожая, хозяева.
Вот и ключ, к которому бегал с фляжкой. Кипит в нём водица, перебрасывает соринки. По закраине лунку густо обстала трава, клонит сочные, опившиеся стебли. Вокруг только кое-где зеленью продёрнуло, да и то по межам, на вспаханном – ни травинки, а тут жизнь полная, сытая. Правда, дождей нынче долго всё не было, только прошедшей ночью хорошо полило. Теперь должно зазеленеть всюду.
Зачерпнув из ключа берестянкой, пил маленькими глотками студёную воду, а дух всё равно захватывало, и в груди заломило. Рядом с ключом кто-то нагрёб небольшую насыпь. Она преградила путь тоненькому ручейку, образовав озерко, из него по канавке вода текла на огород Чифуновых, а там разливалась между грядок. Вот так Ходя, весь в папу. У всех ни дождинки, а у него полив идёт самотёком. И поле хорошо увлажнено, не то что другие деляны.
Котька обошёл запруду кругом. Насыпь кое-где промыло, сквозь неё просачивались ручейки, ниже они сливались в один, и он, уже сильненький, журчал дальше по склону, огибая муравьиную кучу. Великое смятение охватило жителей муравейника. Они суетились, нов их суете чувствовался мудрый порядок. Котька присел на корточки, пригляделся.
Видимо, вода проникла в жилище и подтопила нижние помещения. Спасая потомство, одни вытаскивали наверх белые куколки, другие волокли прутики и соринки, воздвигая на пути ручейка плотину, намереваясь отпрудить его бег в сторону. Хоть и мал был ручеёк – в палец всего, для муравьишек он был рекой, был пагубой. Они обречённо бросались в поток, их сносило, прибивало к грудке мусора, перемешанного с чёрными телами собратьев, и груда эта шевелилась. Из-под натасканных соринок торчали лапки, тускло отсвечивали белыми опоясками опившиеся до смерти брюшки, но насыпь, хоть ещё и не прочная, стояла на пути врага. Всё новые колонны муравьёв выходили из глубин муравейника, бросались в бой и гибли, наращивая телами спасительный вал.
Котьку потрясла их отчаянная борьба. Он колышком процарапал новое русло, и вода отступила от муравейника.
На огород свой заходить не стал, глянул издали – цел, не изрыт покопками. Тут бедокурить лихим людям опасно – посёлок под боком.
По взвозу на яр поднималась с корзиной Вика. Он обрадовался ей, окликнул. Из-под придавившей её корзины Вика посмотрела вверх, узнала Котьку. Он спрыгнул с яра вниз и по песчаному откосу съехал к ней, снял корзину. Платье на Вике было мокрёшенько, прилипло, обозначив острые лопатки. Вдвоём они как следует отжали бельё. И Котька выволок полегчавшую корзину наверх.
– К деде Гоше пойдём, – предупредила она.
Он кивнул, догадываясь, что синяя рубаха – дедова, а белая в полоску – фельдшерова.
Дед прихварывал. Он лежал в своей маленькой комнатушке на железной кровати, укрытый серым солдатским одеялом. Седые волосы прилипли ко лбу, в провалах землистых щёк серебрилась инеем давно не бритая щетина. Старый дед спал, а над его кроватью в овальной раме висела его фотография, только молодого, в лихо заломленной бескозырке, с колечками усов над губастым улыбчивым ртом, но ещё без серьги в ухе. О том, как она появилась у него, знал весь посёлок. И для мальчишек эта романтическая история не осталась тайной. Подвыпив, дед любил вспоминать, как вторая эскадра поплыла из Балтики на Дальний Восток бить японцев, как на знойном островном берегу под печальным навесом пальмовых листьев гибкая, как хлыст, малайка, прикрытая гирляндой белых цветов, зацеловала его, очумила ласками, а утром, встревоженная пением горна с эскадры, разлукой с нечаянной любовью, прокусила белыми клычками его ухо, вдёрнула свою серьгу и объяснила, как могла: «Потеряешь – помрёшь!»
– Дедка, дедка-а! – стала звать его Вика, будто выманивая из какого-то далека.
Он открыл глаза, долго смотрел на Вику.
– Внуча... Пришла? – шевельнул он сморщенными губами. – А кто с тобой?.. Костя? Вот и хорошо, вот и спасибо.
Вика повесила рубашку сушиться, взяла из стола кем-то принесённую баночку молока, стала поить деда. Он тряс головой, молоко струйками стекало по подбородку, с жёлтого уха свисала потускневшая серьга.
– Ты хлебушко мне выкупи, внуча, – попросил дед. Он пошарил под подушкой, вытащил хлебную карточку и пришпиленный к ней скрепкой рубль.
Вика кивнула – очередь с утра заняла, почти первая стоит у весов, сразу выкупит и прибежит.
Они вышли от деда, молча дошли до двухэтажки, поднялись на второй этаж, остановились у двери.
– Ой, Костя, прости, пожалуйста. Из-за меня туда-сюда корзину таскаешь. Надо же на улице развесить – там тётя Марина верёвку натянула. Прости.
Она быстро, как уколола, ткнулась губами в его щёку и откачнулась к стене. Она держала руки за спиной, смотрела под ноги, выросшая из платья, которое не прикрывало её длинных ног с тёмными от загара коленками. Котька подставил щёку, попросил:
– Ещё.
Она поцеловала ещё, чуть подольше, и Котька счастливо засмеялся. Вика подтолкнула его вниз, крикнула:
– Я прищепки возьму!
Он отнёс корзину к сарайчику, поставил на землю под натянутой верёвкой. Из подъезда выскочила Вика. На груди её подпрыгивало, нащёлкивало надетое на шею ожерелье из деревянных прищепок. Сразу же за ней показалась тётка. Вика успела шепнуть Косте.
– Узнала, что ты с бельём помог управиться, – заругалась.
Подошла Вальховская.
– Здравствуй, мальчик. – Она чуть кивнула головой. – Не мужское дело заниматься бельём. Будь добр, не обижайся.
– Да я...
– Ты и так нам во многом помогаешь, мальчик.
Котька пожал плечом, не зная, что ей ответить. Ему дома часто приходилось помогать в стирке, гладить бельё, и никто не видел в этом ничего особенного. Может, нельзя чужое. Стесняется, что ли, Вальховская заштопанных простыней, застиранных наволочек и рубашек? Да что такого? У них дома точно такие же.
– Тогда я пошёл. До свидания.
– До свидания, мальчик.
Он пошёл от них, думая, как сильно изменилась учителка. Совсем недавно чёрные с иссинью волосы её густо простегала седина, от губ к подбородку обозначились глубокие складки. Только глаза оставались прежними, в их глубине чудилась жаркая переливчатость углей.
Занятия в школе закончились, наступило время длинных летних каникул. Многие школьники решили отработать их на фабрике. Котька тоже написал заявление и теперь ждал вызова на работу. Неля с Катей после десятилетки устроились на курсы медсестёр, учились там и дежурили в палатах. Дома Неля появлялась редко и о работе своей рассказывала неохотно и скупо.
Однажды вечером отец, придя с фабрики, весело сказал:
– Ну, мать, благослови!
– На каку опять холеру? – Устинья Егоровна поджала губы, всем видом показывая, дескать, снова какую-нибудь ерунду придумал, людей смешишь.
Она имела право так думать. Дело в том, что Осип Иванович вскоре по возвращении из тайги подкинул начальству мысль, что они вдвоём с Удодовым могут и дальше служить по линии общепита, а именно – отвеивать мякину на спиртзаводе и таким образом добывать в день по полмешка ячменя или пшеницы, молоть и сдавать в столовую готовой мукой. А это почти мешок.
Начальство согласилось попробовать такое дело, и старики, прихватив огромный брезент, пару подхватистых лопат и электрический вентилятор, устремились к спиртзаводу, где огромная труба непрерывно выфуркивала золотистую мякину. Её там была гора. Мякину грузили в кузова автомашин, отвозили в колхозы, там мешали с бардой и поили скот. Людей под трубой всегда было много, особенно городских. Они отвеивали полову и действительно уносили домой в мешочках по одной, по две горсти порушенного зерна.
Дымокур с Осипом Ивановичем заняли место под трубой и приступили к делу. Но не помогла добытчикам их механизация, хотя вентилятор гудел исправно, лопасти отдували мякину прочь, но на огромный брезент, готовый принять груду зерна, к вечеру нападало неполное ведёрко. А ещё через сутки старики сами поняли, что эта затея пустая, и вернулись на фабричную работу.
– Ты не ворчи, Устинья. Говорю тебе, не ворчи. Ты выслушай, да семена, какие остались, приготовь.
– Пошто я их готовить буду? Поди отсеялись. Какие семена?
– Ну-у... огурцы, помидоры, редиску. Большую теплицу строить задумали. Это тебе не парник. Круглый год – овощ! – Осип Иванович встал, бросил кепку на полку, туда-сюда просеменил по кухне. – Саженей двадцать длины будет, потолок из застеклённых рам, пар из котельной по трубам проведём, из госконюшни навозу наворочаем подвод тридцать. Понимаешь?
– Ну и кем тебя при ней, при теплице, наряжают? – насмешливо, всё ещё борясь со своей недоверчивостью, спросила Устинья Егоровна. – Карточку-то хоть станут давать, не отымут?
– Э-э, что с тобой калякать! – Отец отмахнулся о неё, как от мухи, загремел умывальником, давая понять, чтоб подлили воды. Котька зачерпнул ковшом из ведра, понёс, расплескивая. Отец фыркнул носом.
– Всё-то у тебя, сын, получается с ловкостью медвежонка. Как завтра пойдёшь ящики сколачивать? Этак палец к планке пригвоздишь.
– Завтра? – обрадовался Котька.
– Утром.
Отец налил из баночки на ладонь жидкого мыла, стал тереть руки. Жидкость мылилась плохо, воняла. Но другого мыла не было, отоваривали таким. И то хорошо.
Котька тряпкой подтёр росплески, тоже полез к умывальнику сполоснуть руки.
– Фабрика, брат, это сила. Коллектив. В нём соответственно и вести себя надо, – поучал отец. – Машины там в цехах какие? Умные. Сами коробки складывают, клеят, этикетки нашлёпывают, спичками набивают. Прямо как руки, только железные. Конвейер, понял? Уважать надо.
– Я буду в ящичном цехе, – уклонился Котька
– Всё одно, – строго покосился отец. – Ящичный или какой, всё одно фабрика. Единый организм. Не станет ящиков, что, по-твоему, спички в мешки ссыпать? То-то и оно. Уж ты не подкачай.
Устинья Егоровна разлила по мискам крапивный суп с крошевом из бобового жмыха, чуть прибелила молоком. Каждому положила по ломтику хлеба. На плите парил чайник, заваренный берёзовой чагой, от этого в кухне, перебивая вонь мыла, всё гуще настаивался запах лесной прели, напоминал сквозные, прореженные сентябрём перелески, над ними живые верёвки тянущихся к югу гусей, лужицы коричневой воды под ногами с отражёнными вверх тормашками стволами берёз.
Устинья Егоровна, пригорюнясь, смотрела на Котьку. Вечная домохозяйка, она не могла представить себе работу фабрики, поэтому считала её опасной. Ни разу не побывавшая даже на её территории, она сравнивала фабрику с пароходом, на котором в тридцать третьем году приплыла сюда с детьми пассажиркой третьей палубы. На палубе места не было. Устинью Егоровну с облепившими её детьми подобрали и устроили над машинным отделением у самого люка. Люк этот всегда был открыт, оттуда, из грохочущего нутра, тянуло синим дымом горелого машинного масла, обдавало жарой. Внизу, среди бегающих туда-сюда ползунов и выбрасывающих огромные кулаки мотылей, шныряли полуголые люди, увёртывались от рубящего воздух железа, что-то смазывали длинными кистями, брызгали из маслёнок.
Устинья Егоровна старалась не смотреть вниз, но, хватившись то одного, то другого затёртого толкотнёй ребёнка, она невольно ныряла взглядом в дымную преисподнюю и, обмирая от страха, искала в чудовищно отлаженной пляске металла своё изуродованное дитя.
С тех пор любое предприятие, о котором заходила речь, будь то завод или фабрика, она представляла себе нутром парохода и, напуганная однажды увиденной картиной, привычно обмирала.
– Может, не надо ему на фабрику? – попыталась она уговорить отца. – Перебьёмся и без его пайки, а там и огород пойдёт. Он рыбки иногда подловит.
– Нечего всё лето собакам хвоста крутить, – твёрдо ответил отец. – Эва, пескаря поймает, долго его жевать будешь? Рабочим человеком станет, значит, подавай ему и пайку рабочую. Ещё и денег заработает. Тебе велосипед нужен?
– Ещё бы!.. А ты, мам, за меня не бойся. Не один я иду на фабрику. Сама говорила, чтоб не был хуже других.
Отец довольно крякнул.
– Вот именно, не беспокойся, сын верно говорит. Работка у него будет простая, там совсем маленькие есть, а управляются, стучат молотками. К тому же начальником смены Капа. Приглядит, свой человек.
Он приобнял Устинью Егоровну за плечи, поправил на голове платочек.
– Писем нет, – дрогнула голосом мать и заморгала, заморгала.
Котька с книгой устроился у печки – книгу взял у Ходи всего на один день, и надо было дочитать.
Пришла Капа, принесла обрезные кости. Их доставала её подруга, работающая на загородной скотобойне. Костями она одаривала Капу, а Капа всякий раз делилась с Костромиными. По голодной весне это было большим подспорьем.
– Садись, да супчику поешь, – пригласила Устинья Егоровна. – Небось, прямо с работы.
Капу долго упрашивать не надо. С новогоднего вечера между нею и Устиньей Егоровной прочно установился лад. Она почти каждый день прибегала проведать: то костей притащит, то письмо Костино занесёт, то перешить что-нибудь из старых платьев. Неля смирилась с мыслью – быть Капе невесткой в их доме, и больше не ревновала её к брату, по крайней мере виду не показывала. Осипу же Ивановичу все были хороши, а с Котькой Капа была на дружеской ноге.
Прежде чем сесть за стол, Капитолина достала письмо, протянула Осипу Ивановичу.
– Костино! – глянув на конверт, обрадовался отец. – Видишь, мать? Есть весточка! Когда писано?
– Сегодня принесли, – ответила Капа. – Да вы вслух читайте. Я ещё раз послушаю.
Отец сходил за очками, приспособил их на нос при помощи верёвочки, захрустел треугольником, разворачивая его. Устинья Егоровна села на табуретку, защемила пальцами на груди кофтёнку, глядела на отца, ожидая сыновьих слов.
Капа ела суп тихо, стараясь не звякнуть ложкой. Осип Иванович читал, отчётливо выговаривая слова, а в особо значимых местах строго, поверх очков взглядывал на мать, проверял, всё ли понимает.
– Ну слава Богу, жив, здоров, – вздохнула Устинья Егоровна, когда отец кончил читать. Она коснулась пальцами уголков глаз, скользнула ими по щекам, обжала рот, тут же поддёрнула концы платочка.
– Ты не знаешь, отец, про чё тако он написал. – Мать пошевелила губами, готовя их к выговору трудного слова. – Чё это – перформар... Тьфу ты! Ну чё?
– Переформировка, мать! – бодро, по-солдатски, ответил Осип Иванович. – Это когда войска отводят с позиций. Значит отдых, баня, питание получше. Всё как положено.
Мать согласно кивала. Хорошее оно, выходит, это трудное слово – переформировка.
– Ты вот мимо ушей пропустила, а Костя видишь на что намекает. – Отец ногтем щёлкнул по листку. – Куда отвели, прямо не сообщает, это военная тайна, ёс-кандос. А если умом пораскинуть – понятно. Вот соображай... «Находимся в граде вождя». Ну, что это такое?
– А пошто в граде-то? Или это по-каковски?
– Ха, мать моя вся в саже! – Отец нагнул голову, сверкнул единственной линзой. – Как ты не поймёшь! Кто вождь? Сталин! А град – это, стало быть, город. Вот и получается – Сталинград... Стоп, стоп. Получается – Сталинград, по-старому – Царицын... Вишь, язви их, немцев, куда прут. К Волге-матушке.
Ещё посидели, поговорили о том, о сём, и Капа стала прощаться.
– Не проспи на работу, а то уволю! – весело сказала она Котьке и закрыла за собой дверь.
Осип Иванович взялся за починку сапог, надо было сделать новые набойки, усадил рядом с собой Котьку – учись. В это время в избу вошёл Удодов. Он был похож на пьяного.
– Что с тобой, Филипп? – Встревожился Осип Иванович и встал со стульчика.
Удодов не ответил. Спотыкаясь, он слепо прошёл к столу, опустился на лавку и зарыдал. Устинья Егоровна кинулась к ведру, но воды в нём не оказалось: Котька всё вылил в умывальник.
– Сбегай, – она подала Котьке ведро, сама открыла шкафчик с лекарствами.
Когда Котька вернулся с полуведром воды – расплескал по дороге, – Филипп Семёнович всё ещё сидел у стола. Уронив меж колен руки и запрокинув голову, он судорожно, с подвывом, хватал воздух и снова трясся от рыданий. Опустив ладонь на плечо Удодова, Осип Иванович растерянно смотрел на истыканную флажками карту. Матери дома не было. Котька догадался – пошла к Любаве: хоть присутствием, сочувственными слезами, а помочь. Одну не оставить.
Котька зачерпнул ковшик воды, поднёс к губам Филиппа Семёновича. Удодов глотнул раз, второй и будто притушил рыдания. Тяжело дыша смотрел на похоронки, брошенные на столешницу, потом сгрёб их, смял в кулаке, грохнул им по столу.
– Двоих! Сразу! Оха! – Он вымученными глазами посмотрел на Осипа Ивановича. – Где он, Ржев этот?
У Осипа Ивановича дрожала челюсть.
– К западу от Москвы, Филипп, – еле справляясь с прыгающими губами, выговорил он. – Совсем рядом.
Филипп Семёнович перевёл взгляд на карту, поморгал, сгоняя слезу, чтобы разглядеть место, где кончились его сыновья. Всё были, были и враз кончились, перестали быть, остались бумажками в сжатой руке.
– Рядо-ом! – с болью вскрикнул он, так ничего и не разглядев на карте. – Всё ещё рядом, фриц. А мой дом пустой! Как гильза выстрелянная, одна гарь внутри-и!..
С первым фабричным гудком вставали мать с отцом, а попозже будили Котьку. Он быстро выхлёбывал суп и бежал через посёлок к проходной. Тут, в толпе рабочих, шагающих в затылок друг другу мимо вахтёра с брезентовой кобурой на ремне, его заставал второй гудок. С третьим, самым коротким, он уже стучал молотком, сколачивая боковины фанерных ящиков.
Работа была немудрёной: клал на чугунную плиту четыре деревянных рейки, сверху фанерный лист, вколачивал восемь гвоздей – и боковина готова. В стопку её, и начинай новую. Только набив руку на боковине, можно было ждать перевода на самый ответственный участок цеха – сколачивать из боковин ящики. Тут и паёк был получше, и зарабатывали побольше. Здесь была вершина квалификации ящичного цеха.
А пока Котька бегал с тележкой, подвозил к своему верстаку фанеру, рейки, изворачивался, чтобы вырвать у кладовщика нормальных заводских гвоздей, а не проволочную или листовую сечку. Такие гвозди звали гнутиками. Они с одного удара редко входили в дерево, изгибались кольцом, их приходилось вытаскивать, время шло, а дело стояло. Ящичники, взрослые парни, ругались, требовали боковин. Парнишки спешили, кровянили пальцы о заусенцы сечки, суетились, выли от боли, шмякнув молотком по руке.
Зато, когда получали от кладовщика нормальные гвозди, работа кипела. За перевыполнение плана сбойщику давали лишний килограмм хороших. Их припрятывали на чёрный день. У каждого была своя заначка, тайная, хорошо сберегаемая.
Через два месяца работы Капа сказала:
– Давай, Костя, на ящики становись. Двух парней в армию взяли, так что – давай. И Васю Чифунова поставлю. А боковинки мелкота осваивать начнёт. Пятерых к нам из детдома прислали.
В этот первый день на полной сбойке Котька к концу смены сколотил тридцать ящиков. Не сильно отстал и Ходя, всего на пять штук.
– Нормально, ребятки, дело пойдёт, – похвалила их Капа. Её место тут же в цехе, за столом, в самом углу. Сидит, поглядывает на свою «гвардию», как она называла парнишек, что-то пишет в журнале, а то уйдёт, поругается из-за задержки пиломатериалов, вернётся не в духе, но на своей «гвардии» злость никогда не срывала. Свернёт длинную папиросину и молча сидит, дымит.
До войны, после семилетки, Капа училась в двухгодичном техникуме, вернулась мастером и работала хорошо. Потом пошли личные и производственные неурядицы, её сняли с должности мастера и направили в коробочный цех. Выправилась, вернули в ящично-распиловочный. Теперь над её столом всегда красный флажок – передовик. И ещё она отвечает за столярный цех, недавно организованный. Работали в нём женщины и старики, делали крепкие, на шипах, ящики для мин, гранат, да ещё какие-то длинные, узкие «гробы» на металлических застёжках. Поговаривали – под снаряды для «катюш».
Утром, как только Котька входил в цех, сразу глядел в сторону стола и встречался с Капиным взглядом. Она кивала ему, и он по её взгляду, по улыбке определял, как и что. Если глаза весёлые – получала письмо, если просто кивнёт, а сама вроде мимо смотрит – не было весточки, переживает. И сам он весь день тревожится: домой, уж какой день, письма от Кости нет, мать извелась совсем. И у Капы подходить спрашивать не надо – и так всё понятно, не получала. Надо ждать, напишет. Он не очень-то любит письмами баловать, не то, что Серёжа. Этот шлёт их регулярно, за него и тревоги меньше.
Но как ни переживай, а дело стоять не должно. К обеду половину нормы Котька сделал. Как только заревел гудок, сзывая рабочих в столовку, он сунул молоток за пояс, как все делали, чтоб не спёрли инструмент, к которому привыкла рука, и пошёл обедать.
Столовка была на территории фабрики и кормила только рабочих. Раньше других, до гудка, посланный мальчишка-подсобник уже занял очередь у раздаточного окошка. Раздатчица брала талоны, пересчитывала и начинала метать на залитый оплесками подоконник красные глиняные миски, доверху наполненные супом.
– Одна!.. Две!.. Три! – считала она, мелькая потным лицом в окошке. Очередь шумит, раздатчица подгоняет, просит есть побыстрее – мисок не хватает. А как побыстрее – суп из кислой-прекислой капусты, только что с плиты.
Управились с первым – и с этими же мисками за вторым, вне очереди. Сегодня гороховая размазня, но тоже горячая. Дунешь на неё – матовой корочкой подёрнется, и корочку эту ложкой сгребаешь – и в рот. Сытная пища. Это не пюре из картошки, почему-то всегда мороженой, после неё голод через час даёт знать о себе. А горох сытость в брюхе долго держит, знай помахивай молоточком.
После второго – чай. Этого пей сколько хочешь, он в бачках стоит, сушёной морковью запаренный, даже чуть сластит.
В столовой шум ровный, как в улье, кто что говорит – не поймёшь. И парно, и дух кислый. Отобедали – на улицу. Время ещё есть, закурили, кто курит, сидят на лавочке вокруг бочки, в землю вкопанной, дым коромыслом. Мужики анекдоты про Гитлера с Геббельсом рассказывают, а парнишки своим заняты, в чику играют, в пристенок. Котька тоже стучал битой по искорёженным пятакам, а сам поглядывал, не покажется ли Вика. Наконец она вышла с двумя подружками. Они втроём работали в теплице, которую соорудили Осип Иванович с Удодовым.
После гибели сыновей Филипп Семёнович жил один: Любава не могла находиться в доме, из которого ушли и никогда не вернутся её дети. Уехала к сестре под Читу. Филипп Семёнович не покинул посёлок, да и захотел бы – не отпустили с производства. Он среди знакомых людей своё горе мыкал, так оно легче, но в доме своём тоже не жил, ночевал и дневал в теплице или у Костроминых. Они с Осипом Ивановичем не подкачали: уже в начале июня в столовую стала поступать диковинная редиска – длинная, белая и сочная. Её выдавали через день по штуке на рабочего. Редиска была огромной, граммов по двести, сорта необыкновенного, из заморских краёв. И она ведь остановила начавшуюся было цингу. А теперь на очереди были огурцы, а там и помидоры.
Времени до начала работы немного оставалось, и Котька пошёл следом за девчонками. Вика как знала, что он пойдёт следом, остановилась и поджидала его. Девчонки, удаляясь, хихикали.
– Что им, смешинка в рот попала? – спросил Котька. – Привет.
– Приветик! – Вика улыбнулась. – Пусть смеются. Ты к отцу?
– И к нему тоже. Он здесь?
– Уходили на обед – был. – Она строго посмотрела Котьке в глаза. – Вчера ты кого вечером на лодке катал? На ту сторону увозил кого?
Котька засмеялся.
– А ты меня что, узнала?
Она молчала.
– Это Нелька со своим старлеем плавали, – успокоил он, видя, как у Вики приузились глаза и губы начали вытягиваться шнурком.
– Может быть. Я не разглядела...
– А хочешь, сплаваем сегодня на тот берег, черемши нарвём?
– Поплывём, только чтоб не темно. Хорошо?
Под предлогом, что едет с ребятами на вечернюю рыбалку, ставить перемёты, Котька выпросил у матери ключ от лодки. Вика уже ждала его под яром. Она сидела на борту нанайской плоскодонки, раскачивалась. Котька отомкнул замок, бросил цепь в нос лодки, и они легко столкнули её на воду. Он вставил вёсла в уключины и берегом стал подниматься вверх по течению к мосту, чтобы потом не так снесло, когда начнёт выгребать на ту сторону, к песчаным островам, поросшими гибким тальником. Туда ездили загорать, там вырезывали длинные и прямые удилища.
У впадения Чигиринки в Амур, как всегда, маячили фигурки парнишек с удочками, горел костерок, стлал над водой знакомый горьковатый дым. Вокруг него сидели детдомовские Володя и Миша, что-то рисовали, а сзади них стоял взъерошенный, с острым лисьим лицом, мальчишка и восхищённо выкрикивал:
– Вот даёт, падла буду!
Лодка шла у самого берега и уже была недалеко от костра, когда Вика привстала с сидушки:
– Котька! – выкрикнула она, глядя мимо него и в берег. Он бросил вёсла, крутнулся за её взглядом – на самом урезе воды, отсвечивая металлом и топорщась длинными рожками, чуть покачивалась мина, всаженная в деревянный круг. Лодку сносило вниз, но Котька не знал, что в таких случаях надо делать.
– Э-эй! – наконец заголосил он испуганно. – Ребята, вы зачем её приплавили? Мина-а!!
– Каво ревёшь, морда сытая! Вот как врежу!
Взъерошенный швырнул булыжиной. Котька сообразил мгновенно – камень до них не долетит, но может стукнуть по мине. Булыжник ударился в деревянный круг, отскочил, но по пути – это Котька видел отчётливо – своротил один рог. Сколько мгновений согнутый рог был перед котькиными глазами, он не помнил, но он был – точно. А потом плеснуло белым, грохочущим, лодку куда-то потащило, и он потерял сознание.
Когда открыл глаза, увидел ничком лежащую на дне лодки Вику. Белое платье на её спине было всё в крупных чёрных пробоинах. Котька ждал, что вот-вот из них фонтаном ударит кровь. Он закричал, но голоса своего не услышал – уши забило чем-то тугим и тёплым.
Одного весла не было, в полу лодки торчал камень. Он пробил доску, застрял в ней, выдавив внутрь жёлтое ощепье.
Лодку снесло по течению в край посёлка, почти к самой спичфабрике. Котька вынул весло из уключины, начал подгребать кормой к берегу. И только теперь разглядел – на платье Викином не пробоины, а чёрные горошины. Он спрыгнул в воду, поддёрнул плоскодонку на песок и бросился вытаскивать Вику. Вжав щёку в днище, она снизу смотрела на него тёмным от страха глазом. Ситцевое платье её от самой шеи до подола было разорвано воздушной волной, над розовым лифчиком прыгали остренькие груди, из ссадины на коленке текла кровь. Она что-то говорила ему, он не слышал, стоял, отупело глядел на её губы. Вика взяла его за руку, повела к полузарытому в песок бревну. Ветерок пузырил лёгкие полы теперь уже не платья, а халатика. Вика усадила Котьку на бревно, и он почувствовал, как отпускает одеревеневшее лицо, отмякают мускулы, становятся послушными губы. В ушах всё ещё была теплая вата, он поковырял в одном, другом, и из левого извлёк на мизинце кровь. Вика по-матерински провела по его голове ладошкой, и он вскрикнул не столько от боли, сколько от неожиданности – голову пощипывало как электрическим током.
– Панамка где? – первое, что спросил он. Вика пошарила по голове рукой, попыталась что-то ответить, но губы её запеклись, их склеивало. Котька поднялся, сходил к лодке, нашёл банку для вычерпывания воды. Ополоснул, напился, набрал полную. Вика выпила всё, бледно улыбнулась.
То ли от выпитой воды, то ли от чего другого, но ноги у Котьки подсеклись. Он свалился на песок, Вика легла рядом, прижалась к его спине, и вдруг Котька услышал тоненький писк. «Откуда комар?» – вертелось в голове. Но писк перешёл в плач. Котька спиной почувствовал толчки викиных коленок и понял – она плачет. И ещё понял – слышит. Слышит он, как Вика с подвывом, совсем как поселковые старухи, причитала: «О Господи, и здесь она меня, война проклятая, достала... Где он тыл-то, нет его нигде-е!»
Котька упёрся в песок руками, поднялся, потянул за рукав Вику и усадил на бревно. Вика долго смотрела туда, откуда их принесло. Там, в устье Чигиринки, никого из мальчишек не было, но туда, пыля, скатывались с яра люди, бежали к улову.
– Их убило. Всех, всех, – всхлипывало у него над головой. – Котька, понимаешь, их там больше нету.
К ним тоже бежали. Костя потянул с бревна Вику. Она покорно повиновалась, и они вяло, берегом, закачались навстречу людям.
Котька прошёл по междурядью в дальний конец теплицы. Отец разговаривал с Удодовым и Чи Фу. Корейца после освобождения из лагеря тоже привлекли к работе на фабричной теплице, и теперь разговор у них шёл о том, каким образом всё хозяйство передать Чи Фу, а им – Удодову и Костромину – переключиться на рыбалку. Дело они наладили, теперь только следи, девчонок направляй, и овощ будет. Не корейца, прирождённого огородника, учить этому. А рыбалка – там не только умение важно, но чтоб и везение присутствовало. Она не каждому, кто хочет, в руки идёт, рыба.
– Ну как дела? – увидев Котьку, спросил отец и, не выслушав ответа, хитро поглядывая на Котьку, громко сказал: – А Вика-то, Вика-то молодец – чуть оклемалась, а уж на работе!
Все, кто был рядом, смотрели на Котьку, сочувственно кивали головами. Котька смутился.
– А я сегодня план перекрою, – неожиданно похвастал он и тут же понизил голос до шёпота: – Дай две-три редиски.
– Эт-то ещё что такое? – Отец помахал перед лицом ладонью. – Никаких разговоров на этот счёт. Завтра в столовой всей первой смене давать будут. Потерпи.
– Я хотел Капу угостить.
– Ты подумай, дурья башка! – Отец оглянулся, зашептал: – Здесь, что ли, хрустеть станешь, или где спрячешься, как жулик? А что в цехе скажут, когда увидят – мастера задабриваешь? Хорош гусь! Я вот девчонкам, и то крадучись, лишнюю сгрызть разрешаю. Так они не мои детки, а ты? Совсем другое дело.
– Ладно, папка. Понятно.
Котька припустил бегом из теплицы. В дверях девчонки швырнули в него охапкой редисочной ботвы, и он под их, как ему показалось, ехидные смешки вылетел во двор, на ходу сбрасывая с себя зелёные шершавые листья.
После смены Котька с Ходей решили проведать деда Гошу. Они знали, что деда от вахтёрства освободили. Он, карауля склады готовой продукции на территории спичфабрики, уснул ночью на посту. Но не уволили – куда пойдёт старый – перевели в надомники, бумажные кулёчки под спички склеивать. Дед не роптал, получал хлебную карточку как рабочий, а не иждивенец, да ещё за кулёчки деньги перепадали. Из дому почти не выходил. Дети его не забывали, приходили кто с чем, кто махорки из отцовского кисета отсыплет, этот из-под курицы яичко умыкнёт, третий супу в баночке под полой притащит. Девчонки прибегали тоже – бельишко постирать, пол помыть, поштопать, но мальчишки имели и свой интерес – послушать рассказы деда о лихой моряцкой молодости, про походы по морям-океанам, про гибель в Цусиме и много чего другого.
Тихо приоткрыли дверь в дедову каморку, заглянули. Дед сидел у стола, гнул на чурбачке-эталоне шершавую бумагу, мазал края клеевой кистью, пришлёпывал ладонью и сразу отмахивал готовый кулёчек на пол. Груда их накопилась у стола, почти скрывала ноги деда. Он не замечал ребят. Он пел:
...На дне океана глубоко 
Забытые есть корабли, 
Там русские спят адмиралы 
И дремлют матросы вокруг...
Ребята знали эту песню, сами орали её, но так, как её пел дед, надо было видеть и слышать. Он декламировал нараспев. Седые брови нависали над суровыми глазами, едва-едва покачивалась в морщинистом ухе тусклая серьга, будто боялась спугнуть дедову слабеющую память. И такие же тусклые, как серьга, катились и гасли в усах его поминальные слёзы.
...и дремлют матросы вокруг.
У них прорастают кораллы 
Меж пальцев раскинутых рук...
Постояли, пока дед не кончил свою длинную песню, тихо скользнули в дверь. Дед по-прежнему не замечал их. Теперь он крутил «козью ножку». В солнечных полосах, бьющих из окна, хороводили пылинки, реденький ёжик седых волос деда прохватило солнце, бледной теплотой просвечивали уши.
– Здравствуй, деда!
Он повернулся к ним на выдохе, обволок себя круговым дымом, будто корабль, поставивший завесу.
– Кто это? – Отмахивая дым, дед зарулил ладонью.
– Костя с Васей.
– Ну, шагом марш в кубрик!
Ребята переступили порог, сели на лавку. Дед скользнул взглядом по их рукам, по карманам, заметил молотки, всунутые за ремни, и, сморщив лицо в улыбке, спросил:
– Пришли заколачивать меня в деревянный бушлат? Где его оставили? Небось, за дверью стоит на вахте по стойке смирно.
Он закашлялся смехом, покряхтел, потом лихо расправил усы.
– Рано ещё такого молодца, моремана, как думаете, братишки?
Вася с Котькой улыбались, поддакнули, ожидая какой-нибудь истории от неунывающего деда. Он много чего повидал, много побродяжил по свету, а к старости осел в посёлке рядом с флотилией, дышал её запахами, и как старый списанный корабль, отведённый в тихий затон, помаленьку дряхлел, теряя последнюю оснастку.
– Трудитесь? – Дед склонил голову, по-птичьи, сбоку, смотрел на них, мигая отцветшими глазами. – Правильно, ребятки. Всем миром поднялись на немца. Выстоим.
– Наши Одессу, Севастополь отдали, – сказал Котька. – Брат из Сталинграда письма шлёт, там воюет, другой из Скопина.
– Севастополь... Его уж отдавали, да назад взяли. Всё назад возьмём. Ещё устроим немцу полундру. – Дед поплевал на «козью ножку», бросил её к порогу. – Не такой мы народ, чтобы, значится, на брюхе елозить по земле своей. Силёнок не хватит – старики по России подымутся, бабы в строй станут.
– И ты пойдёшь, дед?
– Пойду! В рот им пароход! – Дед ногой шевельнул в сторону лёгкую груду пакетов, прошёл к двери и распахнул её. За редкой заставой поселковых крыш виднелась широкая река с размытым далью противоположным пологим берегом. Оттого казалось, что перед глазами раскинулось море.
– По России пойду, – объявил он в этот широкий окоём. – А то за жизнь редко землю ногами трогал. Ведь как было? То палуба тебя укачивает, то паровозная бронеплощадка.
– Пешком-то, поди, трудно будет, – посочувствовал Котька, не веря в дедово решение.
– А ничего-о! Я сухонький, меня лёгким бризом по земле покатит. – Дед тихо, счастливо засмеялся, обрадованный хорошей придумкой. – Скукожусь – и покатит, покатит по полям, по лесам. А где в воздух подымет, через горы перетащит. Почему нет? Я эва какой, одна оболочка. И душа во мне лёгонькая.
Он вернулся к столу, поднял грустные глаза к портрету, вгляделся в себя молодого.
– Расейский я, ребятки, вот какое дело, а время подходит, тянет к родному погосту. Приду, поклонюсь дедам-прадедам, отцу с матерью и рядышком лягу. Землица там мягонькая, родичами сдобренная, ладненько мне в ней станет покоиться.
Дед отвернулся от портрета. Заметил, что поскучнели от его слов ребята.
– Эге! А вы чего носы повесили? Ну-ка, на флаг и гюйс – смирно! – Дед притопнул ногой в обрезном сапоге, вскинул бороду. – Так смотреть, салажата! Ваша смертка ой как далеко, как в перевёрнутом бинокле, её и не видать ещё, а потому – гляди веселей!..
До времени, когда можно будет подкапывать картошку, дни считали по пальцам. Устинья Егоровна через утро подшевеливала куст-другой – как там, не пора ли? Но клубни были в горошину, над зелёной кипенью ботвы только-только стали зажигаться фиолетовые огоньки цветенья.
Все скудные запасы были подобраны, люди сидели на хлебной пайке и воде, начали пухнуть с голода, участились похороны.
В заводской теплице теперь управлялся Чи Фу с девчонками, а Осип Иванович с Удодовым промышляли на заамурских озёрах. Уехали они недавно, поэтому никому не было известно, как там у них дела рыбацкие, скоро ли поддержат рыбёшкой, как зимой поддерживали мясом? Между тем из теплицы в столовую начали поступать первые огурцы, репчатый лук. Зелень эта по- прежнему сдерживала цингу, не давала ей разгуляться.
Неля совсем редко появлялась дома. Иногда прибежит после дежурства, расскажет свои новости, подберёт чужие, похватает чего найдёт пожевать – и снова пропадает в городе несколько дней.
Как-то в затхлый, безветренный и душный вечер, когда после долгого бездождья листья на тополях поскручивались, тронешь – звенят жестяным веночным звоном, а из-под ног пыхала серая пыль, в избу вбежала Неля, переполошила криком:
– Мамочка, ты погляди-и!
Она схватила Устинью Егоровну и потащила к окну. Возле сараюшки, под пыльной черёмухой, стояли девочка с мальчиком лет по семи. Они обламывали молодые веточки и жевали мягкие кончики.
– Я думала, они забавляются. А они... едя-а-ат!
Устинья Егоровна хмуро смотрела в окно, губы её шевелились, будто она помогала тем, у сараюшки, жевать черёмуховые прутья.
Она отвернулась от окна и ушла на кухню. Там достала хлеб, долго прицеливалась ножом, царапая горбушку, потом решительно отрезала половину.
– Отнеси им, дочка. Домой уж не веди. Ничего больше у нас нет. – Перекрестила хлеб, подала Неле. – Да не стой, а то уйдут.
Неля выбежала из дома. Детишки недоверчиво смотрели на протянутый им хлеб и, словно ожидая взбучки за ломку черёмухи, прятали за спину прутики.
– Возьмите, – упрашивала Неля, но дети даже отступили от неё. Они исподлобья глядели на Нелю тёмными провалами, на дне которых настороженными зверьками прятались глаза.
– Это же хлеб, хлеб! – тормошила она детишек.
Слёзы ли Нелины растопили недоверие, но упали на землю прутики. Брат и сестра взяли горбушку. Они не разломили её. Придерживая одной рукой, отщипывали кусочки, клали в сведённый оскоминой рот и жевали медленно, будто всё ещё опасаясь подвоха, и трудно сглатывали, вытягивая шею по-цыплячьи.
Приковыляла Мунгалиха, соседка Костроминых, принесла под фартуком банку молока.
– Запивайте, не то задавит, – приговаривала она, поднося банку то брату, то сестрёнке.
Ребятишки ели хлеб, пили молоко, и всё молча. Было похоже, что они спят: жуют с закрытыми глазами, лишь на миг приоткроют, чтобы угодить губами в край банки, и снова накатывают на глаза прозрачные веки.
– Много их, чёй-то, по посёлку стало, – шептала Мунгалиха. – И вчера, и третёводни ходили собирали их с милиционером. Эти из дома из какова разбежались, ли чё ли? Ты их, девонька, в контору сведи. Туда их табунят.
Мунгалиха сунула пустую банку под живот и похромала к избе, соря скороговоркой:
– Господи, помилуй их, Господи, помилуй...
В конторе спичфабрики Неле указали на красный уголок. Там, рядом с гипсовым бюстом Ленина, сидел поселковый милиционер. Он встал, увидев новеньких, одёрнул гимнастёрку.
– Откуда, орлята, чьи?
Неля открыла было рот, но участковый строго передёрнул бровями, мол, помолчи, сами должны сказать.
– Ну же, ну, – подбадривал он, теребя мальчишкину лохматую голову. – Рассказывай давай, ты ж мужик. Или язык проглотил? Эй, орёлики, дайте ему взаймы говорилку!
Разулыбались «орёлики». Улыбнулись и новенькие:
– Из Зеи мы, Громовы. Я – Вовка, а она – Любка. – Мальчик потыкал в сестрёнку пальцем.
– Я тоже зейский. Считайте, что мы почти родня.
– Ну да-а, – не поверил мальчишка. – У нас бабушка родня. Папка воевает, а мамка умерла.
Мальчишка заплакал. Любка, она была чуть постарше, задрала платьице, заставила братишку сморкнуться в подол, утёрла ему слёзы.
– Нас бабушка в Комсомольск к дяде повезла, да на пристани заболела. Узнавать нас перестала. Кричит: «Кыш, кыш, чужие дети!» Мы убежали, а её машина увезла, – проговорила девочка и устремила взгляд в стену, будто сквозь неё увидела тот недобрый день, пристань, чужих людей, увозящих последнего родного человека.
– Ясненько. – Милиционер притянул к себе детишек. – Вот сегодня все вместе поедем в хороший дом. Будем жить в нём – поживать и отца дожидать. Верно?
Вовка с Любкой радостно кивнули. Дверь отворилась, и в красный уголок зашёл парторг Александр Павлович, оглядел всех. Спросил у Нели:
– Ты привела? Спасибо. – Он нагнулся к ребятишкам, одной рукой обнял их за плечи. Пустой рукав выскочил из-под ремня, печально мотнулся у пола. Парторг выпрямился, ловко подхватил рукав, сунул за ремень. – Скоро полуторка придёт. Покормить их надо, а потом в горсовет. Сбегай с запиской в столовую, Иван.
– Они хлеба с молоком поели. – Неля присела перед детишками на корточки. – До свидания, Громовы. Мне на работу, а то бы проводила. Не хныкать. Октябрята не плачут.
Она вышла из конторы. У крыльца стояла полуторка. Из кузова Илларион Трясейкин подавал шофёру мятые коробки с кинолентами. В последнее время Илька работал завклубом и киномехаником, совсем перебрался жить в посёлок.
– А, товарищ Костромина, – игриво встретил он появление Нели. – Редко стали видеться. Всё нам некогда, всё спешим.
Неля сошла с крыльца. Трясейкин сиганул с полуторки, загородил дорогу:
– Поздороваемся, что ли? – Он отряхнул руки, изогнул костлявую спину, рыбкой выставил перед собою длинную ладонь. Нелька мазнула по ней своей, но Илька успел сцапать её за пальцы. Держал крепко, мял их в потной ладошке, старался заглянуть в глаза. Неля отворачивалась, тянула назад свою руку.
– Да пусти же.
– Стой, попалась птичка, не уйдёшь из сети, – в нос пропел Илька. – Всё мою Катюшу пасёшь? Поздно, цыпочка.
– Ты уверен? – Неля выдернула руку, отходя, помахала ладошкой. – И не надейся. Другому Катя отдана и будет век ему верна. До свиданьица!
Трясейкин глядел ей вслед, посмеивался.
Небо смилостивилось, и в ночь полил хороший дождь. Он шёл и весь следующий день. После него картошка подросла быстро, и её начали подкапывать. Ожили люди. В это самое время из посёлка исчез деда Гоша. Когда Котька пришёл к нему, комнатка была пуста, только под столом в углу лежали грудой спичечные пакеты. Исчезло с койки дедово солдатское одеяло, зелёный, окованный полосками белой жести сундучок и фотография молодого военмора.
«А я скоро пойду, я сухонький, меня лёгким бризом понесёт», – вспомнил Котька слова деда и представил, как тащится старичок по длинной дороге один-одинёшенек с сундуком, с портретом под мышкой и каждому встречному показывает себя молодого и бравого.
Дома Котьку ждала радостная весть – приехал отец. Котька и есть не стал, побежал на берег. Осип Иванович с Дымокуром приплыли на большой лодке с круто загнутым носом и такой же кормой. Эти лодки, похожие на пироги, называли румынками. Они хорошо держались на воде, не боялись больших валов.
Отец встретил Котьку сдержанно, по-мужски, чуть приобняв. Не хотел при Удодове проявлять особых нежностей, понимал – больно глядеть Филиппу Семёновичу на их встречу. Ванька как исчез, так ни разу и не написал ему, а Любава жила у сестры, далеко. Котька поздоровался с Филиппом Семёновичем. Удодов как равному подал ему руку. Разговаривать было не время: рыбаки сдавали рыбу прямо тут, на берегу. Из лодки выкатили четыре бочки, выгрузили тяжёлый мешок, чем набитый – неизвестно. Завпищеблоком Бондин был тут, чертил карандашом в блокноте.
– В бочках караси, – объяснял Осип Иванович. – Чуток присоленные. На всё годятся, даже уху можно варить. Центнеров шесть или поболе. Это на глаз.
– Взвесим. На этот счёт не сомневайтесь, ни чешуинки не пройдёт без веса. – Бондин нагнулся над крапивным мешком, задёргал ноздрями. – Никак, копчужка?
– Немножко подкоптили, – кивнул Осип Иванович. – Филипп по этой части мастер. Надо по семьям фронтовиков распределить, по ребятишкам.
– Уж это мы обязательно! – Бондин вырвал из блокнота листок, отдал рыбакам. – Долго не задерживайтесь, мужики. Сутки дома – и хватит. За дело, за дело. Вы большую помощь оказываете людям, и продолжайте в том же порядке. Ваши заслуги учтём, понимаете?
Рыбаки закивали. Показалась телега. Её тянула удодовская кобылка. Колёса вязли в песке, возчик – губастый придурковатый парень – махал кнутом, дёргал вожжами, орал дуром на всю реку. Удодов пошёл навстречу, столкнул возчика с телеги, взял лошадку под уздцы и, ласково приговаривая, привёл к лодке.
– Уж вы поберегли бы кобылку, – укоризненно обратился он к Бондину. – Чё охламону всякому доверяете? Такие мигом уездят, а потом куда её, на мясо? Так и мяса на ей нету. А нам она ещё послужит зимой.
– Возчика сменим, – пообещал Бондин и погрозил парню кулаком.
Вчетвером закатили в телегу пару бочек, положили мешок с балыками. Бондин уехал с первым рейсом, чтобы не оставлять копчёную рыбу без догляда. Старики сидели на борту лодки, покуривали, ждали возвращения телеги. Котька от нечего делать вычерпывал воду из румынки, потом сел в лодку, привалился спиной к высокому гнутому носу, поглядывал на взвоз, не покажется ли лошадка. И вдруг увидел мать. Она шла по самому краю яра, направляясь к спуску. Шла медленно, тёмная на ясном фоне неба.
– Мамка идёт, – спрыгнув на берег, доложил Котька.
– Верно, – вглядевшись, подтвердил отец. – Ждала, ждала вот и не вытерпела. На обед звать идёт.
Мать спускалась по взвозу прямая, в белом горошистом платочке, одну руку держала на груди, будто не давала выскочить сердцу, другою водила перед собой, как что-то ощупывала. Осип Иванович поднялся, стоял, выгорбив спину, настороженно глядя на идущую к ним Устинью Егоровну, и вдруг простонал.
– Ты чё, Оха, чё? – испуганно вскрикнул Филипп Семёнович, вскочил, скособочился на укороченную ногу.
Устинья Егоровна ступила на берег и не пошла к лодке, мягко осела на колени и ткнулась головой в песок.
– Ма-а-ать! – охнул Осип Иванович и побежал к ней. Котька бросился следом, за ним тяжело топал Удодов.
Отец примостил голову Устиньи Егоровны на своих коленях, растерянно взглянул на Котьку.
– Воды, сынок! – шевельнул он побледневшими губами. Котька бросился было к лодке за баночкой, но навстречу хромал Удодов, нёс в своём картузе воду, расплескивал, оставляя на песке тёмные нашлёпки.
От воды Устинья Егоровна пришла в себя, но ничего сказать не могла: лицо одеревенело, губы перекосило, и они не шевелились, хотя по глазам было видно – силится что-то сказать. Котька смотрел в её напряжённые глаза и не мог ни сдвинуться с места, ни закричать: как же так, мать, такая несокрушимая в горестях, лежала на песке, раскинув непослушное тело, и в эту беспомощность, в сломленность её не хотелось верить.
– Фи-липп, – простонал отец. – Фельдшера надо! Сынка-а, беги!
Только теперь Котька почувствовал, что может двигать ногами. Он бросился вверх по взвозу. На яру ему встретилась телега. Бондин что-то крикнул, но Котька только отмахнулся.
Когда он с фельдшером спешил назад, Устинью Егоровну на телеге везли в амбулаторию отец с Удодовым. Фельдшер только взглянул на мать и распорядился срочно везти в город. Сделал Устинье Егоровне укол, примостился на телеге сбоку. Удодов притащил охапку соломы и одеяло, укутали мать, чтоб не так было тряско, и отец с фельдшером покатили из посёлка.
Пока мать снаряжали в дорогу, телегу обступили старухи, а когда телега тронулась, к толпе сзади подошёл почтальон в чёрной тужурке, с сумкой на боку. Он снял шляпу и так стоял, прижав её к груди, глядя вслед телеге. Удодов обнял Котьку за плечи, встряхнул и почти насильно повёл к дому.
На крыльце сидела Капа. Увидев Котьку, она уронила голову на руки, плечи её задёргались. Он постоял над ней и пошёл в дом, догадываясь, что ждёт его, и не ошибся. На пороге кухни лежал бланк похоронки.
Он поднял листок. Стал читать, зная наперёд, что в нём сказано: приходилось держать в руках эти листки. Но то были чужие, и фамилии в них были проставлены тоже чужие, а этот их, Костроминых, и извещают не кого-нибудь, а тех, кому она адресована, – погиб Константин Костромин, командир танка, лейтенант. Пал смертью храбрых. И деревня, где похоронен, названа – Михайловка. Много их, видать, Михайловок по России. Даже здесь, за рекой, есть такая. Но не местная, заречная, а та – далёкая неведомая Михайловка будет саднить в сердце, притягивать к себе думы.
Тихо, будто в доме на столе лежит прибранный покойник, вошёл с фуражкой в руке Дымокур. Он взял у Котьки похоронку, осмотрелся, куда бы её положить, оторвал от календаря листочек, сложил его вместе с похоронкой и сунул под наполовину убывшую кипу отрывного календаря.
– Сядь-ка, – строго пригласил он и опустился на табурет под картой с давно не передвигаемыми флажками.
Котька покорно приткнулся у стола на лавку, ждал, что скажет Филипп Семёнович, как распорядится в беде. Удодов долго сворачивал цигарку, долго складывал длинный кисет, надёжно прятал его в карман и всё молчал. Только покурив и отбросив окурок к печке, он фуражкой разогнал дым, чтобы получше увидеть Котьку, заговорил:
– День этот на всю жизнь запомни, а нюни не распускай. Ты мужик. И званье это крепко держи. И нервы у тебя молодые, крепкие. Это мы, старичьё, чуть что – и в слёзы. А вам надо того... Перво-наперво Капитолину позови, обласкай. Не в себе она, вроде в столбняке пребывает. С Нелей будь понежней – девки, у них характер пожиже, могет обморок приключиться. Так ты будь начеку: воды дай испить, на слова утешения не ленись, чтоб повреждения какого не случилось у ей. Ты теперь им опора.
Он поднялся, провёл по Котькиной голове занозистой ладонью.
– И уходить бы нельзя, да надо. Как бы лихие люди добро не растащили. Я скоренько вернусь. Будем Осипа поджидать, узнаем, что с Устиньей. Вот она какая, жисть.
– Не уходил бы, дядя Филипп, – попросил Котька. – У лодки Бондин остался. Приглядит.
– Для себя приглядит, хищник. – Дымокур отряхнул фуражку, надел на коричневую от загара лысину. – В мешок с копчёнкой вцепился, как не знаю в чё...
Дымокур ушёл. Капа сидела на ступеньке, обхватив плечи узкими руками. Растрёпанные волосы завесили её лицо, на земле светлой подковой валялась алюминиевая гребёнка. Котька взял Капу под руку. Она покорно дала себя поднять, и он, как слепую, повёл её в дом, усадил поближе к стенке. Помня наказ Дымокура, почерпнул ковшом воды, поднёс ей. Она отпила, подняла на Котьку глаза: огромные, растерянные, невидящие.
– Это за какое зло меня так? – Она сдавила пальцами лицо, потянула руку вниз, оставив на щеке белые полоски. И как когда-то в пожарном сарае, Котьке показалось – выжала Капа кровь из лица, таким оно стало белым. Он снова сунулся к ней с ковшиком, она отвела его руку, встала, сонно подошла к умывальнику. Котька сам напился из ковшика, тихонько поставил его на стол. Он всё делал осторожно, стараясь не загреметь.
Капа утиралась полотенцем, а Котька стоял рядом с гребёнкой в руке, ждал, когда она возьмёт и причешется. Заметил – остановились ходики, вымотали цепочку, а гирька с довеском- гайкой втюкнулась в пол. Подтянул цепочку, качнул маятник. Он закивал чёрным кружком, мол, видите – ничего ни вернуть, ни остановить нельзя, время движется.
Капа взяла у Котьки гребёнку, небрежно махнула ею по волосам, заколола на затылке. И тут – горохом по ступенькам – прощёлкали Нелькины босоножки. Котька обрадовался: сестра старше, придумает, как быть и что делать.
– Братик мой, братка миленький! – целуя его, вскрикивала она, но резко откачнулась от Котьки, уставилась на Капу, зло мазнула ладонью по глазам: – А тебе чего ещё надо тут? – закричала она, сжав кулаки. – Всё из-за тебя!
– Перестань! – Котька схватил Нелю за плечи, отвернул от Капы. Свободной рукой потянулся за ковшом, но Неля дёрнулась, и ковш брякнул об пол. И с этим грохотом, с криком сестры почудилось ему – пахнуло холодом от невидимых крыльев и кто-то, имеющий эти крылья, закаркал страшным взрыдом. Он испуганно заозирался и не сразу сообразил – рыдает Капа.
Неля замолчала и ушла в свою комнату.
Капа понемногу успокоилась, встала. Котька хотел проводить её, но Капа обернулась к нему:
– Вот, ты не хотел, чтоб невесткой тебе была, так и получилось, дурачо-ок. – Она ладошкой в грудь легонько оттолкнула Котьку в комнатку и быстро вышла.
Котька вернулся на кухню, потыкался из угла в угол, покрутил штырёк репродуктора – грянула весёлая полька. Он быстро придавил её штырьком, загнал польку назад в чёрную тарелку. В кухню тут же вошла Неля.
Она взяла узелок, пошла, но вернулась, поцеловала его в щёку:
– Будь умницей, не раскисай, жди отца. Жить-то надо? На-адо. А как? Только вот так!
Неля сжала кулачок, прижала к горлу, да так и вышла.
Одному в доме Котьке стало нехорошо. Вечерело, стёкла в окошке стали синими, чистыми, и только наклеенные крестами полоски бумаги перечеркнули эту синюю чистоту, будто отвергали её. Он вышел на крыльцо, опустился на ступеньки. Мимо проходили люди и первыми, с робкой почтительностью здоровались с ним. Посёлок быстро узнавал о похоронках.
Подходили соседки, стояли поодаль. Тихо переговаривались между собой и, ничего не спросив, расходились. Приковылял дед Мунгалов – древний дедун, совсем глухой. Опершись на посох, уставил на Котьку белесые, отмытые временем глаза, прошамкал:
– Таперича ково делать, внучек? Никаво. – Он отнял с набалдашника жёлтую, выморенную руку, поднёс ко лбу для креста, но только вяло шевельнул ею и опустил на посох. Откуда-то взялась Вика, села рядом с Котькой на ступеньку, поздоровалась:
– Вечер добрый, дедушка!
– Никаво, – ответил самому себе дед и на тряских ногах запереступал к дому.
Вика ничего не спрашивала.
Они сидели плечом к плечу на виду у всего посёлка, и Вика держала его руку в своей, и это никого не смущало, наоборот, люди одобрительно поглядывали на них и уходили, унося в глазах улыбчивую, отрадную печаль.
Хромая, и оттого подныривая левым плечом, показался Дымокур.
– Осипа, значится, ещё нету. Ну-ну. – Он поднялся на крыльцо. – Чё сидите? Ночь уж скоро, а мы не емши. Айда, сварганим кого там. Вот и девушка нам поможет.
Вика без лишних слов прошла в дом, начала хозяйствовать.
– Где картошка? Достань, – распоряжалась она, двигая кастрюлями.
– Давай, доченька, будь ласкова, накорми, – поощрял Дымокур, распуская свой длинный кисет.
– Курить на улицу! – строго взглянула на него Вика.
Дымокур открыл рот, удивлённо посмотрел на Котьку, задвигал губами:
– Ну и ну-у! Крутая нам попалась хозяюшка. – Он помотал головой, спрятал кисет в карман и не уходил. Видно, очень хотелось выговориться Филиппу Семёновичу, даже курево отложил на потом. – Вот я и говорю, Бондин – хищник. Ну, перевезли бочки, сдал я их под расписку, и всё бы честь честью. А тут спрашиваю его: «Куды, говорю, копчёнку дели, товарищ Бондин?» А он отвечает: «Вона лежит, ещё не распределяли». Глянул я – половины почти нету. «Врёшь, – говорю, – распределил уже, только не по тем адресам. Мы эту копчёнку вам сдавать не подряжались, её могло и не быть, это наша с Осипом инициатива, чтоб детишкам на радость». В обчем, пошёл я и всё парторгу выложил. Побледнел Лександ Павлович, а культяшка в пустом рукаве дрыг, дрыг... На фронт, говорит его, нечего с ним валандаться. И то верно – такой Еруслан-богатырь в тылу отсиживается, с бабами воюет.
Котька сходил в огород, что под окнами, набросал в подол рубашки огурцов, вырвал пучок лука. Дымокур поджидал его на крыльце, покуривал. Котька присел рядом.
– Отольются ему сиротские слёзы, – бормотал всё ещё не успокоившийся Дымокур.
Подошла Матрёна Скорова, узнать, не надо ли чего прибрать по хозяйству, сварить. Быстрым своим говорком поведала, что пришла с работы Катюша, узнала о беде, свалилась в обморок. Уж не знала, что и делать, фельдшера нет – увёз Устинью. Хорошо, Трясейкин заглянул, помог.
– Ох ты горе-горенское... Вот, Филипп, каки нонче женихи- то ненадёжны. А я переживаю, я ж мать. – Матрёна сморщила лицо, собралась заплакать.
– Дак чё, Мотря? Мать, она завсегда... Запасный еродром. По стратегии.
Скориха внимательно всмотрелась в Дымокура, стараясь понять, принял ли он её, материнскую, сторону или нет, махнула рукой и ушла.
В темноте переулка раздались чёткие шаги, скоро подошёл парторг.
– Не помешаю?
– Не-е, садитесь! – Дымокур подвинулся, хотя места на ступеньках – хоть слева, хоть справа впятером садись – хватит.
Александр Павлович сел. Котька протянул ему огурец, он не отказался, сочно захрумкал.
– Вы с Осипом Ивановичем дело большое делаете. Люди вам спасибо говорят. Вы орденов высоких достойны. – Парторг пожал локоть Филиппа Семёновича. – Что фабрика работает, снабжает фронт огоньком – это и ваша заслуга. Рабочий класс вас не забудет.
– Спасибо, – тихо отозвался Дымокур. – А что тот сукин сын, завпищеблок этот самый?
– На фронт просится, заявление подал. – Парторг зажал коробок меж колен, чиркнул спичкой, бережно в горсти поднёс огонёк к папиросе. Втягивая и без того запавшие щёки, прикурил.
– Сам запросился?
Александр Павлович помахал спичкой, вычерчивая в темноте огненные зигзаги, погасил.
– Пусть едет, – ответил он. – Можно было бы на его место кого-нибудь из вас назначить, но вас нельзя разъединять. Вы на самой жизненной стратегической точке воюете. На его место поставим Потапова из распиловочного цеха. Фронтовик всё же. Справится?
– Должон, честнягой рос.
– Ну, я пошёл, а ты, Филипп Семёнович, завтра зайди ко мне, да Осипа Ивановича приведи. Разговор есть.
Парторг встал, положил руку на Котькино плечо, попрощался с Дымокуром за руку, растворился в темноте, и только чёткие шаги его ещё долго были слышны в улице.
Вика позвала ужинать, и Котька с Дымокуром пошли в избу. В кухне Вика увидела лук и огурцы, принялась озабоченно отчитывать:
– Нарвал всего, а сам сидит. Я бы давно салат приготовила. Теперь ждите.
Она накрошила лук, нарезала тонкими ломтиками огурцы, перемешала, перед каждым поставила на стол тарелочку, положила вилку.
– Вот так хорошо. – Она оглядела стол глазами заботливой хозяйки, села, повела рукой. – Приступайте.
Дымокур во все глаза смотрел на неё, поглаживал бороду, потом взял вилку и начал катать по тарелке картофелину, пытаясь наколоть её.
– Ты хозяйка куды с добром, только антилигентна шибко, – сказал он. – А ничо-о! Приучай Котьку, а мне, старику, куда уж?
Говорили о том, о сём, но только не о беде, влетевшей в дом Костроминых.
Отужинали. Мыкались по избе туда-сюда, не зная, чем занять себя. Стрелки на ходиках сошлись на двенадцати, отстригнули злосчастные сутки, начали новые, кто знает какие. Осип Иванович всё не возвращался. Дымокуру спешить было некуда, идти в свой пустой дом не хотелось.
– Буду ждать Оху, – решил он и вышел на крыльцо.
– Я тоже останусь, – сказала Вика. Она взяла стопку вымытых тарелок. – Открой шкафчик.
Котька распахнул застеклённую дверцу, помог Вике составить посуду на полку. Ему было не по себе оставаться в избе одному, где в притемнённых углах, казалось ему, притаилось что-то враждебное, и только ждёт мига наброситься на него, одинокого. И Викины слова обрадовали его.
– А тётка?
– Я её предупредила.
Он взял Вику за руку, провёл в Нелькину комнату, показал, где ей ложиться спать, как закрыться изнутри. Она потрогала крючок, вздохнула.
– Зачем, я не боюсь. – Вика села на деревянный диванчик, застланный лоскутным чехлом, притянула и усадила рядом Котьку. – У вас фотография осталась, конечно?
Он понял, о ком она спрашивает, кивнул.
– Послушай, ты какую-нибудь тёте Марине отдай, – попросила она. – Она ведь обязательно придёт.
– Чтоб увеличить?
– Да не-ет, – Вика покусала губу. – Она фотографии погибших собирает, наклеивает на бумагу. Длинное такое письмо готовит, чтобы все люди после войны его прочитали. Это, говорит, святые воины-великомученики, их жизнь в школах будут преподавать. Первым, конечно, наш Володя наклеен, а дальше и других уже много. А чьей фотокарточки вдруг не окажется, тётя Марина дырку вырезает. Я спросила – зачем? «Надо, – отвечает мне и пальцем грозит. – Это потухший зрак их на нас, спасённых, смотрит». Зрак – это значит глаз.
Котька зябко повёл плечами, представив Викину тётку, худую, всю в чёрном, ползающей на коленях по полу с ножницами, как она выстригает в своём длинном письме зловещие дырки.
Вика вздохнула, тихонько прикачнулась русой головой к Котькиному плечу. Он напрягся, остановил глаза на стене, на невидимой точке, боясь шевельнуться.
– Спать хочу, – шепнула Вика. – Тут, на диване.
– Ложись, где хочешь, – тоже шёпотом ответил он. – Я тебе подушку подложу.
Он придержал её голову, встал, схватил с кровати подушку, осторожно подсунул Вике под щёку и на цыпочках вышел из комнаты.
Дымокур стоял у карты, мерял что-то пальцами. Котька сел на лавку, прикрыл глаза. Слабость сразу, вдруг, навалилась на него, отняла силы, даже веки поднять было тяжело.
– Два пальца умещаются от Москвы до Ржева, – бормотал Дымокур. – Энто сколь же вёрст будет? До Сталинграда аж две ладони. А Михайловка... Где она? Нету...
Осип Иванович появился только к утру. Котька не спал, видел из своей боковушки, как он тихо вошел, присел рядом с Дымокуром, лежащим в коридорчике на сундуке.
– Ну чё? – Филипп Семёнович спустил на пол босые ноги, наставил на Осипа Ивановича всклоченную бородку.
Осип Иванович вопросительно повёл глазами на дверь в комнату.
– Спит парень, – успокоил Дымокур. – Переживат шибко, хоть виду не показыват. Тут ещё деваха ночует, кашеварила нам, накормила. Там в кастрюльке картошка, поел бы, а?
Осип Иванович отмахнулся, прошёл в кухню, напился воды. Прихрамывая притащился в кальсонах Дымокур с кисетом. Они уселись друг против друга, закурили.
– Плохи дела, Филипп, – еле двигая губами, заговорил Осип Иванович. – Врачи ничего не обещают.
– Усох ты совсем, Оха, – покивал головой Дымокур. – А тебе держаться надо, эвон у тебя двое ещё. Их поднимать надо. Ты поешь, поспи. Завтра парторг приглашал зайти. Я так кумекаю – помощь хочет сделать. Приходил он сюда.
– Выходит, сегодня к нему. Утро ведь.
– Верно, язви его. – Дымокур подошёл к окошку, ладонью смахнул со стеклины отпоть. – Синё-то как, синё-о! Хороший будет день.
Дымокур потоптался у окошка, вернулся на место.
– Ты знаешь чё, Оха? – Он коснулся колена задумавшегося друга. – Ты рыбки врачам снеси, угости. Ещё пообещай. Слышал я – есть у них один медикамент, только очень уж дорогой, холера. Кого только им лечат, не знаю. Пецилин называется. Уж он-то, говорят, всякую хворь выводит. А рыбки найдём. Я свой пай отдаю.
– Спасибо тебе, Филипп. – Осип Иванович прерывисто вздохнул, зажмурился крепко, но и сквозь стиснутые веки выдавились мутные слезинки, сбежали по иссеченным морщинами впалым щекам, повисели на усах, померцали, сорвались и погасли в пегой бороде. – Это мне кара, Семёнович, за дурость мою молодую. Ведь когда второго-то Костей назвал, вроде бы от первого отказался, замену ему приготовил. Думаешь, могло это на судьбу его повлиять?
Дымокур выпрямился, уставился на Осипа Ивановича.
– В Корсаковке у Пантелея Мурзина так тоже два Васьки, а ничего, живы. И повоевали в Гражданскую, и состарились. Теперь тоже пни мохнатые, как и мы. Чего не быват? Ты не вини себя, не терзай. Иди, говорю, поспи.
Осип Иванович вроде не слышал слов Дымокура.
– Сижу я возле Устиньи, гляжу на неё и вижу – укор в её глазах. Сказать-то не может, рот у неё не шевелится, вся без движения, одни глаза говорят. – Осип Иванович снова зажмурился. – Поднять бы мне Устинью, в ноги бы бухнулся ей и валялся, пока не заговорит, не простит... Пойду я прилягу, а то совсем тела не чувствую, будто выпотрошили. Вроде бы я это и не я.
Он поднялся, стоял перед Филиппом Семёновичем, почерневший от свалившегося горя, совсем сгорбившийся, мало похожий на прежнего Осипа Ивановича. Удодов тоже поднялся, обнял его, повёл из кухни в комнату, по пути щёлкнул выключателем. В кухню вломилась темнота, но скоро её пробило синим светом утра, обозначило на белой стене квадрат карты, чёткие кружки больших городов, поменьше – областных центров, ещё поменьше – районных. Но синий свет утра не нашёл, не выявил деревень, хуторов, малых горушек и речек, по которым напряжёнными полукружьями пролегли линии фронтов, как не нашёл и не обозначил могил с известными и неизвестными солдатами. В этой пространственной пустоте затерялась где-то и Михайлов ка – последний рубеж танкиста лейтенанта Константина Костромина.
«Тик-так» – мерно, с достоинством, отстукивали ходики. Скоро в окнах домов заполыхало от зари, потом косые лучи солнца мазнули по крышам, вызолотили голубей, подсекли торчком стоящие над трубами дымы, и они качнулись, закучерявились: потянул с реки утренний недолгий ветерок. Над фабричной котельной вспух белый шар пара, и, казалось, заголосил он, а не та медная штуковина, что зовётся гудком. Высокий, требовательный звук ударил в голубой купол неба, шарахнулся от него вниз и накрыл призывающим рёвом дома посёлка. Захлопали двери, калитки, в улицах, по-утреннему гулких, бухал топот многих ног. Люди шли на фабрику. Шёл и Котька. В ряд долгих военных дней вставал новый. Он начался здесь и шагал вглубь России, оповещая о себе утренними гудками заводов и фабрик, – многотрудный день конца лета тысяча девятьсот сорок третьего года.
Здоровье Устиньи Егоровны не улучшалось. Есть она не могла, только глотала жидкое, и то с трудом. Врачи рекомендовали ей молоко. А где его взять? В посёлке только у двух хозяев были коровы, да и те, даже в летнюю, травостойную пору молока давали мало. Имели коровку и Мунгаловы, но у них детворы мал мала меньше, им самим не хватало. Старшенькая дочка Мунгалихи, Зинка, водила бурёнку на поводке, как собачонку, кормила травой у заборов, на картофельных межах, а от такого корма молочная река не побежит. Был выход – возить со спиртзавода барду и поить ею корову, но сама Мунгалиха не могла, еле ковыляла на больных ногах, старик тоже едва выползал на завалинку, а муж там, где все – на фронте. Вся надежда была на двенадцатилетнюю Зинку. Если приспособить двухколёсную таратайку, сверху примостить бочку, впрячь корову да помогать ей тянуть этот груз, можно было неплохо и подкормить корову. В помощь Зинке, вернее, главным возчиком решено было нарядить Котьку.
Осип Иванович с этим предложением и сходил к Мунгалихе, договорился. В день наладил таратайку, умостил сверху двухсотлитровую бочку с крышкой, завёл в оглобли бурёнку, запряг честь честью. Прежде чем трогаться опробовать, закурил. Котька видел: ему, бравшему призы за джигитовки, горько хомутать корову. Дымокур щурил глаза от дыма, перебрасывал цыгарку из одного угла рта в другой, мял лицо в горестной улыбке.
– Будет возить, – заключил он. – Только подковать.
– Как это подковать? У неё копытце раздвоенное, – возразил Осип Иванович. – Она идёт, а они растопоршиваются, чтоб сцепление с землёй было.
– Цапление! – Дымокур хмыкнул. – Кем она там цапляет? Шипы надо!
– Говорю – копыто раздвоенное! – Осип Иванович показал на пальцах. – А подкова их сожмёт. Да она и не пойдёт, сжамжись-то! Это ж природа у них такая. Попробуй, подкуй! Посмотрю, как ты на ней поскачешь, казак, ёс-кандос!
– Дак подкову-то надо специальную! – стоял на своём Дымокур. – Раздвижную придумать!
Осип Иванович сердито сплюнул, ткнул повод Котьке.
– Давай объезжай! Пойдёт и так.
Мунгалиха со страхом слушала их разговор.
– Ну, язви вас совсем! – наконец обрела она дар речи. – Ты чё придумываешь, чёрт плешивый? Корова в подковах – это где видано? Срамота-а!
То, что Котька будет возить барду на корове, смущало его, и жалко было бурёнку. Бочка огромная, ещё надорвётся и совсем не станет давать молока. С Мунгалихой порешили так – за каждую ездку по литру.
С этого дня декалитры, очереди за талонами на барду, горы золотистой мякины, медленно уползающая назад дорога, протестующий от насилия мык коровы стали сниться Котьке. Постепенно, сначала полбочки, потом треть, наполнял он парной бардой под брезентовым, отвесно висящим рукавом, сверху засыпал мякиной, плотно накрывал крышкой и под злые, нетерпеливые крики: «Отъезжай! Что вошкаешься, раззява!» – по колено в луже, кисло пахнущей хлебом, тянул прочь бурёнку, освобождая место следующей повозке или машине. Уже на сухом месте он впрягался в лямку, приделанную к оглобле таратайки, и, надрывая жилы, помогал корове выбраться в горушку на ровную дорогу. Сзади, упираясь тонкими руками в бочку, толкала, вихляя худеньким телом, чёрная, как уголёк, Мунгалова Зинка.
Оставалась неделя до занятий в школе. Дни стояли погожие, ботва на картофельных полях начала жухнуть, густую листву деревьев редкими проплешинами тронула желть. В один из таких дней Котька с Зинкой подъехали к спиртзаводу, встали в хвост длинной очереди. Рассудительная Зинка подёргала носиком и сказала свою обычную фразу:
– Хлеб здря переводят.
Зинка не представляла, зачем, когда хлеб выдают строго по карточкам, его надо переделывать на что-то другое. И напрасно Котька втолковывал ей, что спирт нужен фронту для медицинских целей, лечить раненых, давать в окопах солдатам, чтоб не мёрзли, Зинка тоскливо гнула своё:
– Лучше бы хлеба больше давали.
Он передал ей повод от коровы, сам пошёл в голову очереди. Здесь, у брезентового рукава, сутолока, шум. Человек, отпускающий барду, восседал вверху на площадке, крутил ручку крана. Коричневая и густая струя хлестала из брезентового рукава в бочки, бидоны, цистерны. Колёса телег в огромной луже под рукавом вязли под самые ступицы, из-под лошадиных копыт летели брызги, рычали надсадным рёвом полуторки и ЗИСы.
Когда отъехала наполненная бочка, а следующая ещё только пристраивалась под налив, к брезентовому рукаву потянулся мятый котелок. Его протягивал седой старик в длинной солдатской шинели, в обрезных сапогах-опорках.
«Деда Гоша!» – узнал Котька и пошёл за ним. Старик бережно, двумя руками, нёс перед собой котелок. Полы старой, в жжёных подпалинах шинели намокли в луже, тяжело колыхались, хлопая по коротким голяшкам.
Старик спустился к берегу, сел на уступчик и строго, поверх котелка глядя на реку, стал пить. Сердце у Котьки сжало. Не потому, что деда Гоша пил барду, нет, её многие пили, он сам пробовал: немножко горчит, а так ничего, хлебная сыть в ней – вот что главное. Сердце сжало по другой причине: не добрался деда Гоша до родного погоста.
Котька подошёл к нему, молча сел рядом. Дед покосился на него из-под седой навеси бровей, узнал, но никак не выказал радости.
– A-а, внучек, – равнодушно проговорил он и выплеснул остаток барды. Земля быстро впитала жидкость, и сверху остался оплесок гущи. – Здоров? А я прихворнул было, а опосля всё ничего стало, только чирья на пояснице. Просквозило, видать. Тут я лечусь. Барда, она от чирьев пользительная. Смерть им от неё.
– Где твоя серьга, дедушка?
– А нет её, серьги-то. На хлебушко поменял. – Дед закашлялся, достал комок грязного платка, утёр глаза. – Обманула малайка-то, живой я. Да-а. Я тут, внучек, к эшелону пристроился. Как сформируют его и – ту-ту! Песню мою помнишь?
– Помню, дедушка.
– То-то. Дома-то как?
Котька хотел было рассказать о гибели Кости большого, о болезни матери, но не стал. Дед весь в себе, не тронет его чужая смерть – своя на подходе.
– Как у всех, – ответил на вопрос деда Гоши. – Пойду я. Очередь бы не прозевать.
– Иди, внучек, иди. – Дед запахнулся полами шинели, поджал под грудью руки.
Котька кивнул ему и пошёл вверх. Зинка уже наполнила бочку, отъехала в сторонку, поджидала его.
– Куда пропал? Хорошо, дяденьки помогли, – встретила она упрёками.
Дома Котьку ожидал отец, и они поехали в город, в больницу. В палате Устинья Егоровна встретила их напряжёнными глазами, будто сказала: «Всё, умираю». Котька с ужасом глядел в её глаза, понимал – они силятся что-то сказать. И он понял их просьбу. Умом ли, сердцем, а понял. Склонился над матерью, подставил лоб. И свершилось невозможное: лишённая всяческого движения, Устинья Егоровна приподняла голову, коснулась холодными губами его лба, как благословила, уронила голову на подушку и закрыла глаза.
Ночь провели они на скамейке у больницы. Утром, войдя в палату, отец медленно опустился на соседнюю койку, зарыдал в ладони. Котька вцепился в спинку железной кровати, стараясь прогнать от глаз тёмные круги, но они всё наплывали и наплывали, в ушах стало глухо, в них вязли какие-то выкрики, потом пол ушёл из-под ног, и наступила темнота...
Когда он очнулся, матери в палате не было.
Вальховскую поместили в психиатрическую лечебницу, и Вика стала часто приходить к Костроминым. Совсем редко в доме появлялась Неля: они с Катей закончили курсы медсестёр и работали в военном госпитале.
Отец приезжал раз в неделю, когда сдавал рыбу. Вставал чуть свет и уезжал на озеро. Там стоял балаган, рядом склад под бочки с рыбой. Перед отъездом, вечером, сказал Котьке, чтоб тот был посерьёзнее, как-никак единственный остаётся мужик в доме. Против того, что Вика в общем-то перекочевала жить в их дом, Осип Иванович не возражал – куда девчонке податься – однако, внимательно вгляделся в Котькины глаза, пригрозил: «Только обидь сироту!»
Теперь Котька сидел за столом полным хозяином, ел поджаренную Викой картошку, а она примостилась напротив, подпёрла щёку кулачком и смотрела на него совсем как раньше Устинья Егоровна.
Он доел картошку, хотел сказать, что очень было вкусно, похвалить, как всегда, но какой же хозяин, единственный мужик в доме, как сказал отец, хвалит за еду, которая его, им добытая? Нет таких. Глава дома или молчит, или куражится. Попробовать?
– Чаю! – Он пристукнул кружкой по столешнице.
Вика, будто поняла его игру, схватила кружку, метнулась к плите. Мелькнул белый заварник, из носика ударила душистая земляничная струя. Всё быстро, мигом. «Чай готов, извольте кушать!» Ну хоть бы возмутилась тону, заворчала, принялась бы воспитывать, а он бы с удовольствием прикрикнул на неё, как на жену, да ещё бы кулаком по столу постучал. Так нет же! Бросилась наливать, аж косички затрепыхались.
– Чё такой кипяток?
– Дай разбавлю! – Снова припорхнула к нему Вика. – В кастрюльке отварная вода есть.
Он понял, что проиграл, захохотал, расплескав чай на рубаху. Вика засмеялась, взбила ему чёлку дыбом.
– А посуду будешь мыть ты! У меня уроки.
И ушла, гордо выпрямив спину, сверкая икрами загорелых ног. Косички, будто две золотые ручонки, махали Котьке платочками-бантиками.
После похорон Устиньи Егоровны Котька больше в школу не пошёл. Сдал экзамены в речное училище на отделение судовых механиков, без места в общежитии, так как был местным. Уходил на занятия утром, приходил к четырём часам.
Как-то зимой пришла Капа, спросила с надеждой:
– Костя письма не написал?
– Ка-апа... Ты чё? – испуганно шепнул Котька и покосился на ковшик с водой.
– Сон я видела. Будто похоронка-то ошибочная. – Капа сама взяла ковшик и напилась. – Вот тебе и вещие сны... Когда не надо, ошибки меня обегают. А то написал бы.
Хоть и не шибко веселили сводки Совинформбюро, а мнение поселковых было непоколебимо – немцам Сталинграда не взять. Не тот кусок, в горло не влезет. Котька слушал где-нибудь в очереди их тихий, убеждённый разговор, перебирал фамилии говоривших и оказывалось – тут у каждого был кто-нибудь да погибший на фронте. У некоторых по двое. Только один счастливчик дымил со всеми горькой махрой – старик Потапов. Трое хоть калеками, а вернулись. А родителю – хоть какой, да вернись. Но Котька не хотел выделять или отделять старика Потапова от кружка пострадавших.
Свезли картошку, ссыпали в подпол. Вечером в клубе было фабричное собрание, чествовали победителей в соцсоревновании, награждали почётными грамотами, кое-кого, в том числе и Осипа Ивановича Костромина с Филиппом Семёновичем Удодовым, подарками.
На другой день перед отъездом стариков на озёра вчетвером сходили к Чигиринке, выкопали пять маленьких берёзок, перетащили их в парк, посаженный в честь победы под Москвой. На высоком берегу Амура, на бывшем пустыре, незаметно поднялся и зашумел молоденький лесок – ведь каждую весну всякий стал подсаживать к нему своё дерево в память о близких. Скоро границы молодого парка расширились. Потому и принесли сюда пять саженцев Осип Иванович с Дымокуром и Вика с Котькой.
Старики копали ямки, садили деревца, а Вика с Котькой носили воду, поливали.
– Растите, шумите, – сказал Осип Иванович. – Век ваш долгий, всякого насмотритесь, будет что людям порассказать.
Уехали рыбаки-кормильцы. Совсем тихо стало в избе. Иногда после занятий Котька ездил с Зинкой к спиртзаводу за бардой, но редко. Хватало забот по дому. Привезли машину брёвен, надо было их распилить, расколоть на дрова, сложить в сараюшку. Вот и ширкали с Викой пилой, отделяя ровные чурбаки для голландки и всякие разные для печки. Топка у неё безразмерная.
Катюша последнее время не бывала у Костроминых, но в посёлок наведывалась часто. Трясейкин жил у Скоровых, и там часто скандалили.
Однажды после очередного скандала Котька сел и написал Сергею всю правду о Катюше, о Трясейкине, для большего правдоподобия напридумывал всякой всячины и стал ждать ответа. Письмо пришло в октябре. Брат не благодарил его за сообщение, как рассчитывал Котька. В письме было несколько строк: «Если будешь никудышно учиться и делать в каждом слове ошибку, приеду – и разделаюсь. Всё. Сергей. Лётчик-истребитель, капитан, орденоносец».
«Больше о Кате ни строчки, – твёрдо решил Котька. – Точно прибьёт, раз истребитель».
Печаль пришла нежданно. Почтальон принёс извещение на Сергея: «Пропал без вести».
– Пропал без вести, это ещё не погиб, есть ещё надежда, уж я-то знаю, – сказал, будто приказал не отчаиваться, Гавриил Викентьевич. Котьке захлестнуло горло.
– Никому об этом, – еле выговорил он.
Котька решил так: никакого извещения не было. Он и отцу не покажет, когда он с рыбалки вернётся. А вернётся скоро. Забереги по утрам на реке посверкивают, морозец по ночам начал приударять. Ни Неле не покажет извещения, может, Вике, нет, и Вике на покажет, девчонка всё ж...
Приехал отец, наскоро поплескался под умывальником и сел к столу. Вика крикнула Котьку, и он тоже помыл руки, подсел к миске борща. Ужинали втроём, за окнами уже была ночь. Репродуктор теперь не глушили, и он нашёптывал весь день. Передали вечернюю сводку Совинформбюро. Наши войска ведут оборонительные бои. В районе Сталинграда враг остановлен. На предприятиях страны создаются ударные фронтовые бригады. Лётчики Н-ской части полковника Веселова за прошедшие сутки сбили девять самолётов противника.
– Что так долго писем нет? – глядя в тарелку, произнёс Осип Иванович. – Я и командиру части написал. Молчат.
– Почта теперь плохо ходит, – постарался выдавить из себя Котька, а сам подумал, что отец скоро всё узнает. Почтальон, может, и не проговорится. А вернее всего, из части напишут, подтвердят – пропал без вести капитан Сергей Костромин.
Чтобы отвлечь отца от дум о Сергее, Котька начал разговор, который, он знал, расшевелит отца, уведёт в сторону от горьких предчувствий.
– В сопках-то, поди, снег хороший лежит, – начал он. – Самое время коз стрелять.
– Эх и надоела мне стрельба эта всякая! – грубо оборвал отец неуклюжий переход от одного к другому. Он встал, накинул телогрейку, нахлобучил шапку Филиппа Семёновича, но почувствовал – не своя, снял, положил на полку. – Я к Скоровым, – буркнул он и хлопнул дверью.
– Вечер добрый, – поздоровался он с сидящими за столом Матрёной, Катюшей и Трясейкиным. Они играли в подкидного.
Изумлённые, они молчали. Осип Иванович снял шапку, присел на некрашеную табуретку.
– Чайку не выпьешь, сусед? – отгрудив от себя сданные карты, с вызовом спросила Матрёна. И по тону, и по виду её было ясно, что она станет защищать устроенный ею лад до смерти.
Осип Иванович отказался от чая. Он смотрел на Катю, вопрошая глазами: «Написал, нет ли?» Катя покачала головой, поднялась и ушла на другую половину дома. Илька метал сердитые взгляды с Матрёны на Осипа Ивановича, будто спрашивал: «Чего он припёрся, старый хрыч?»
– Ты давненько не бывал у нас, сусед, – пропела Матрёна.
– Я о сыне чего узнать пришёл, – нахмурился Осип Иванович. – Письма, случаем, не было?
– Случаем не было. – Матрёна вздохнула, поджала губы. – Жисть нонче какая? Есть – и нет её. Так чего ждать девкам?
– Хватит, мама! – ворвалась Катюша. – А вам, Осип Иванович, если придёт письмо, я сама принесу.
– Уж прискочит, принесёт, – закивала Матрёна. Она вытерла рот, поддёрнула концы чёрного платочка.
Осип Иванович вышел из дома, и сразу до его слуха донеслись истошные выкрики Матрёны, визг Катюши и примирительный бормоток Иллариона. Он сошёл с крыльца, пошёл к своему. Когда свернул за угол, почудилось ему, что прошмыгнула у него в ногах какая-то тень и чудно проскрипела. Осип Иванович стоял, приглядывался – что такое? «Звук подаёт – ни на что не похожий», – вспомнились слова Дымокура.
– Верещуха! – неуверенно, но с тайной надеждой на добрые вести признал её существование Осип Иванович и, уже взбодрённый нечаянной встречей с как там её – кто знает, появился в доме.
Есть, бывают на свете совпадения. Какая-то сила неведомая сводит разные концы событий и связывает в один узел – плохой или хороший. Только отец в дом – следом на порог почтальон, и трясёт фронтовым треугольником.
Осип Иванович схватил его, поднёс к плохо видящим глазам, в отчаянии сделал круг по кухне. Подбежали и Котька с Викой. Глазастая Вика сумела прочесть адрес отправителя, хотя отец всё кружил, растерянно приговаривая: «Не вижу!..»
– От Серёжи, – крикнула Вика.
Осип Иванович перестал кружиться, засеменил в комнату за очками. На ходу пристраивая их на нос, он вернулся на кухню, встал посередине.
– Его почерк! – Он помолодевшими глазами посмотрел на ребят.
Стал аккуратно разворачивать треугольник, потом, вспомнив про почтальона, схватил табуретку, усадил.
– Это из вечерней почты. Её ещё не разбирали. А я, как нарочно, глянул – Костроминым, ну и прихватил. Знаю – заждались.
Гавриил Викентьевич хитро подмигнул Котьке, дескать, видишь, как всё обошлось, и, притянув Котьку за локоть, шепнул: «Вот сегодня я настоящий Гавриил!» Котьке было недосуг разбираться, почему почтальон сегодня настоящий Гавриил, а вчера что ж? – отец уже читал письмо вслух.
Сергей сообщал, как во время одного полёта пришлось выброситься с парашютом над вражеской территорией. Почти месяц выходил к своим. Вышел без единой царапины. Только жалеет свой истребитель, хорошая была машина, привык к ней. Теперь летает на новой. Сообщил, что написал и Катюше письмо, да и всей родне настрочил с радости. Просил не беспокоиться о нём, у него всё в порядке. Немцев бьют всё сильнее, и они, как им и полагается, начинают выдыхаться. В конце приписал, что в части его ждало несколько их писем, и в одном о смерти матери сообщалось. Он не находит слов выразить свою боль, обещает ещё сильнее бить фашистов за Костю большого и за маму, мстить им на ихней уже земле.
Осип Иванович не отпустил почтальона, слазал в подпол, достал бутылочку водки, оставшуюся от скромных поминок Устиньи Егоровны.
После первой же рюмочки захмелевший Гавриил Викентьевич разговорился:
– Я, видите ли, некоторым образом, я человек непьющий. Алкоголь, знаете ли, вяжет пальцы, а я ведь на флейте играл. – Он поднёс руки ко рту, заплясал длинными пальцами по воображаемым клапанам. – Первая флейта! Всегда по правую руку от маэстро!.. Нет, нет, благодарю, я больше не пью.
Осип Иванович не стал настаивать, сам же пригубил ещё, расслабился, одну руку забросил на спинку стула, улыбался, отдыхал душой.
– Но мне больше не играть в образцовом оркестре, – печально продолжал почтальон. – Когда горел под бомбами наш эшелон, я вытаскивал из вагона детей. Уж за что там схватился в дыму и пламени, не помню, но смотрите. – Он показал ладонь правой руки. Ожог был страшный, стянуло сухожилия, и пальцы поджались. – Да-а, конечно, если бы в больницу сразу же, да массажи, ванны, то... А теперь что?
Он помолчал, доверительно коснулся плеча Осипа Ивановича.
– Я вам открою свой секрет, прошу простить. – Гавриил Викентьевич прикрыл глаза, собрался с духом. – Я женюсь! Некоторым образом – вступаю в семейную связь с женщиной, работницей почты, тоже эвакуированной. И уезжаю на родину, в Киев.
– Помогай вам Бог! – прочувствованно произнёс Осип Иванович.
Всем было хорошо в этот вечер. Когда ещё было так хорошо – никто уж не помнил. Была середина ночи. Осип Иванович пошёл проводить почтальона до его квартиры. Когда вернулся к своему дому, то у крыльца, где особенно густо залегла темнота, показалось ему, что кто-то снова проскочил под ногами, на этот раз явственно мяукнув. Он нагнулся, пошарил рукой.
– Киска! Или кто ты? – протянул Осип Иванович.
Котёнок замурлыкал, притёрся боком к валенку, поставил хвостик торчком, головой скользнул по руке. Осип Иванович поднял его, прижал к груди.
– Знать, такая твоя судьба, – гладя его по худенькой спинке, проговорил он. – Кто ты, Верещуха, нет ли, а живая душа, вот что главное...
Он вошёл в избу, опустил котёнка на пол. Вика сразу подскочила к нему, присела, затараторила:
– Это наш будет, правда? Он такой маленький. А как его звать?
– Это Вереща, – серьёзно объяснил Осип Иванович и погрозил пальцем захохотавшему Котьке.
Накануне нового, сорок четвёртого года, Викину тётку выписали из лечебницы. По поручению парторга Александра Павловича привёз её из города на полуторке завклубом Трясейкин. Высадил у подъезда, сам побежал наверх, постучал в дверь. Увидев Котьку, он картинно раскланялся и подавая ему сумки, язвительно произнёс:
– Кажется, ваш роман, – он сделал ударение на первом слоге, – приказал долго жить? Встречайте учительницу.
Он наклонился, когда ставил сумки, и Котька подумал – до чего же удобно сейчас звездануть ему в лоб, насладиться зрелищем, как Илька будет пересчитывать ступени лестницы. Котька упёрся руками в дверные косяки, уже занёс было ногу для удара, но Марина Петровна уже поднималась по лестнице.
– A-а, мальчик. – Она прошла мимо Котьки и, обращаясь к Вике, сказала: – Мальчик подрос.
Уже в комнате, помогая тётке снять пальто, Вика показала рукой в сторону Котьки:
– Это Костя Костромин.
– Да-а-а, – неопределённо протянула хозяйка и принялась пристально рассматривать комнату, как незнакомую. Обошла вокруг стола, оглядела оранжевый абажур, висевший над ним, затем взяла скамеечку и села к печке. Открыла дверцу, долго смотрела на огонь, положив руки на колени. Вика с Котькой, не шевелясь, сидели на чёрном дерматиновом диване с круглыми жёсткими валиками, когда услышали её спокойный голос:
– Его здесь уже нет.
– Кого? – Котька очень тихо, как ему показалось, спросил Вику, но Марина Петровна размеренно, чётко выговаривая слова, как привыкла на уроке, ответила:
– Моего мальчика, моего Володи, уже здесь нет. Он убит на фронте. – Она закрыла печную дверцу, тяжело поднялась, прошла к шкафу, достала свой поминальный свиток, развернула его. – Мой сыночек погиб. Как все...
Вика, словно выдохнув свой страх, обмякла на диване. Котька положил руку на её плечо, посидел ещё немного, потом, кивнув глазами на тётку, – видишь, с ней всё в порядке – ушёл, осторожно закрыв за собой дверь.
Теперь Вика стала реже бывать у Костроминых. Чаще приходил Котька, помогал, чем мог, колол дрова, таскал воду, приносил картошку и, если случалось, кусочек мясца или рыбки от главных добытчиков – Осипа Ивановича и Филиппа Семёновича. Дымокур теперь жил дома: объявился Ванька, с золотой фиксой во рту и с наколками каких-то русалок и морских чудищ на плечах.
Весна в тот год пришла рано. Амур как-то неожиданно взнялся, быстро отшумел шугой и отторосил. Начальство торопило с подготовкой судов к навигации – шутка ли, почти на месяц раньше сроков вскрылась река. На сборы и подготовку к первому рейсу на настоящем большом пароходе оставалось совсем мало времени. Котька приходил домой поздно, пропахший горелым маслом и мазутом, с руками, как, смеясь, говорила Вика, навечно негритянскими.
Однажды, тихим апрельским вечером, подходя к дому, Костя увидел Вику. Она сидела на крыльце, по-старушечьи подперев голову рукой, в другой держала конверт. Котька подбежал, присел рядом и в нетерпении и страхе крикнул:
– Да что в нём?
– Отец нашёлся, прочти. – Вика хотела протянуть ему листок, но отдёрнула руку, прижала его обеими руками к лицу.
– Жив отец-то, радоваться надо, а то напугала прямо. Он где?
Вика на коленке стала расправлять листок.
– В госпитале, в Ленинграде... Ждёт нас. Через неделю мы уезжаем.
– А я, я-то как?
После снятия ленинградской блокады Котька часто думал о её отъезде, но это будет где-то там, потом... Сейчас он смотрел на Вику и ясно понимал, что она уходит от него навсегда, в другую, недоступную для него жизнь, с дворцами, каналами, музеями, о которых она так восторженно рассказывала. И Котька заплакал, заплакал горько, навзрыд, не таясь и не стесняясь...
– Котька ты мой, Котик, не плачь, – успокаивала Вика. – В Ленинграде много морских училищ. Поедем вместе, не плачь. Я уже и тётку уговорила. Поедем!
Он кивал головой, размазывал ладонью по лицу чёрные слёзы. Успокоившись, сказал как о чём-то очевидном:
– Забудешь ты нас со своими мостами, фонтанами-шутихами...
– Да нет там уже никаких шутих, – она уронила голову и еле слышно добавила: – и самого Петергофа, говорят, тоже нет.
– Ну так оставайся! – в отчаянии крикнул Котька, хотя понимал, что это невозможно, невозможно...
Долго потом Котька ощущал всем своим телом, как Вика на перроне, ухватив кулачками плечи его телогрейки, прижималась мокрыми щеками к его шее, тихо плакала и вдруг внезапно, громко, не стесняясь ни тётки и никого вокруг, закричала: «Котик мой, Котик! Ты приедешь? Когда? Когда?» И так же ясно помнил Котька, как он волок безвольно повисшее Викино тело к тамбуру вагона и под умоляющий шёпот Вальховской: «Стыдно, детка, крепись!» – передал её в чьи-то руки.
До темноты просидел на прокопчённых шпалах, пока Чи Фу с Ванькой силой не увели его домой.
Без Вики началась совсем иная полоса в Котькиной жизни, и всё, что было в ней до её отъезда, всё, что ему хотелось заново пережить, каждая мелочь, связанная с Викой, ещё долго-долго в воспоминании являлась ему ярче, полнее и необыкновеннее.
В первых числах мая Ваню Удодова, Васю Чифунова и ещё нескольких парней из посёлка вызвали в военкомат и объявили об отправке в военное училище. Эшелон уходил через два дня, но призывников сбили в одну команду и до отправки держали в городском клубе. Общаться с родными было строго запрещено. Родные прибоем шумели под окнами, ребята рвались к ним, но дежурные из солдат были неумолимы – нельзя, приказ.
Ранним солнечным утром призывников построили во дворе клуба и колонной – четверо в ряд – повели к сортировочной. Народ окружил колонну и так сопровождал до эшелона. Здесь ребят распустили – попрощаться с родными – и ровно через час сигналом собрали по командам, рассадили в теплушки. Новый эшелон лихих дальневосточников покатил на запад, и никто не знал, достанется ли им добивать попятившихся оккупантов, либо, как уверял начальник эшелона, охранять уже мирное небо Отчизны.
...Филипп Семёнович идёт рядом с набирающей ход теплушкой, что-то кричит Ваньке, машет шапкой... Поезд набирает ход и вылетает к реке. И вот уже поблескивающий паровозик, как игла, прошил ажурные фермы моста, протащил сквозь них красную нитку состава и пропал из виду. Дым долго клубился, путаясь в стальных тенётах, наконец выпростался из них и приник к воде, расслаиваясь на тонкие пряди. Амур слюдисто блестит, вскипает водоворотами, мнёт отражённую в воде белую накипь облаков и проворно бежит к вечной судьбине своей – океану.
Котька не провожал друзей, да и не мог. Постигая ремесло судового машиниста, он теперь проходил практику на двухпалубном грузопассажирском красавце пароходе – «Профинтерн»…