а б в г д е ж з и к л м н о п р с т у ф х ц ч ш э ю я
Звукозапись
Экранизация
Литературные вечера
Автограф

Боровский Ф. М. / Произведения

Музыкальная история

Музыке я не учен. А жаль. Из меня вышел бы музыкант, может, даже хороший. Потому что петь я начал раньше, чем говорить, – так утверждает мама, а она знает о нас все, об отце, о брате и обо мне. Да и сам я многое помню. Даже первое моё воспоминание о себе связано с тихой и печальной мелодией, полной невыразимого одиночества. Эта мелодия и была в тот момент моей жизнью, тоскливой жизнью, потому что я стоял в углу. За что последовало наказание, не помню, как не помню, долго ли я там стоял. Зато помню белёную шероховатую стену, музыку-тоску. Какая же она была бесконечная, и как уныло тащил я её в туманное будущее. Мама потом рассказывала, что, простояв долгое время покорно и молча, я вдруг стал негромко поскуливать и подвывать. Она было решила, что я плачу, но, прислушавшись, поняла свою ошибку – я не плакал, а музицировал.

Вся жизнь моя была тогда музыкой. Всё решительно: цвет, свет, вкус, боль, радость – всё... Весело звенели солнечные зайчики на асфальте, вздыхала под ногами горячая мягкая пыль, покойно и утробно низко гудел шершавый кухонный стол... Удивительной симфонией звучал вокруг меня мир, симфонией никем не писанной, или, может, написанной сразу всем и всеми. Сама собой рождалась она из ровного гула марширующей роты, из грозной песни мерно колышущегося серого гребня штыков над головами бойцов, из резкого пронзительного крика разодранных штанов.

– Надо учить ребёнка музыке, – говорила мама.

– Да, надо, – отвечал отец. – Обязательно надо.

Но учиться музыке мне так и не пришлось – началась война.

Мы жили тогда в Тбилиси в огромном дворе, населённом сплошь военными. Двадцать второго июня был солнечный жаркий день. Поутру мы большой компанией удрали со двора и отправились за железную дорогу, в гости к старому Дато, кладбищенскому сторожу, по вишню. Нигде не было таких вишен, слив, яблок, таких могучих орехов и такой сирени, как на нашем кладбище, и нигде не было такого сторожа, как наш дед Дато. Огромный, сивый, лохматый, он был одинок, страшен и добр.

– Гамарджоба!

– Гаги марджос, – приветливо кивал он нам, вставая навстречу с порога сторожки, – Идите к старому Сарджвеладзе. Пусть Илия порадуется в раю, он был хороший человек.

Дед Дато крестился и показывал нам рукою, куда идти. Он знал по имени все могилы, он говорил о покойниках всегда только хорошо и тепло, как о близких живых людях. Скольких из них он встретил здесь по окончании их жизней, жизней таких разных и таких одинаковых; сколько лет жил он здесь, при кладбище, и сколько лет он прожил на свете всего? Кто знает... Я думал, что он существовал и жил всегда, как всегда было кладбище, на котором он служил привратником. Он казался мне вечным, вечно старым и вечно одиноким.

В дальнем углу, в тихом месте, под огромным старым орехом он расчистил площадку и старательно ухаживал за ней: выметал палый лист, подбирал сухие ветки, оброненные деревом, подстригал траву. Мы знали, там должна была быть его могила, там должен был он упокоиться, когда придёт конец его длинной жизни. Но мы, только-только открывшие счёт своим дням, не верил в его смерть.

Тем утром деда Дато в сторожке не было. Мы нашли его под старым орехом за странным занятием – он рыл могилу. Он никогда не копал на своём кладбище могил, их копали другие, помоложе: приходили, отрывали могилу и уходили. Мы не знали тех людей.

А сегодня старый Дато копал сам. Наверное, он начал задолго до нас – выше колен ушёл он уже в землю.

– Что ты делаешь, дед Дато? – поражённые, закричали мы и столпились вокруг него.

Нас было много, человек пятнадцать. Старик медленно распрямился. Не знаю, что он видел и о чём думал. Мутные, подёрнутые белёсой поволокой глаза его слезились.

– Я скоро умру, – сказал он. Спутанные космы упали ему на лоб, латаная-перелатаная чоха была мокра под мышками и на спине, он тяжело дышал. – Идите домой, матери ждут вас. Пришла война.

Откуда он узнал это в такую рань? Кто сказал ему? Радио молчало ещё, и наши родители ни о чём не подозревали.

Он говорил с нами, как со взрослыми. Но мы не были взрослыми и не приняли его слов всерьёз. Если бы началась война, наши отцы узнали бы это раньше Дато и, разумеется, сказали бы нам. Разве могли они скрыть от нас такую потрясающую новость?

– А можно мы сначала поедим вишен? – вежливо спросили мы.

– Идите к Абросимову... – тихо сказал Дато и, ничего больше не добавив, снова взялся за лопату.

Мы ушли к Абросимову и просидели там бог знает сколько, догола очистив два дерева.

Но старый Дато сказал правду. У себя во дворе мы застали огромную толпу. В напряжённой тягостной тишине множество людей, всё больше женщины, слушали радио. На нас сердито зашикали и замахали руками; испуганные, мы рассеялись в толпе искать своих.

Мама тоже была здесь. Вместе со всеми жадно и сосредоточенно слушала она голос, редкими словами падавший из репродуктора. Мама была бледна и осунулась, синие тени легли под глазами. Я взял её за руку. Она обхватила мою голову и судорожно прижала к себе.

Передавали речь Молотова. Я не разобрал из неё ни слова, но голос запомнил. Он и сегодня звучит для меня словно наяву – глухой, хрипловатый, с длинными томительными паузами. Я читал эту речь много лет спустя, в старых газетах, и ничего в ней не нашёл особенного. Должно быть, потому, что газета не передаёт голоса, интонаций, а они значили больше слов. Я, во всяком случае, саму речь забыл, а голос – помню. И не забывал никогда. Потому что в голосе были беда и горе, соразмерные истинной беден истинному горю, хотя никто в первые дни войны и не думал, что она будет такой долгой и страшной.

Отца не было дома ещё три дня. Мама не находила себе места, изнервничалась, издёргалась, похудела до прозрачной синевы и не отпускала нас с братом от себя ни на минуту. Она жадно слушала радио, пугалась и причитала:

– Боже мой... Боже мой...

А я недоумевал. Война же! Война! Понимаете – настоящая война, с настоящими врагами – немцами (удивительно, до чего легко, свободно и прочно стало это синонимом слову враг, причём не просто враг, а враг смертельный и смертельно опасный). И отец обязательно на эту войну отправится, как ездил же он на войну с японцами, на Халхин-Гол, как ездил он на Карельский перешеек воевать с белофиннами. И он вернётся героем, с медалью или даже с орденом. А я эту медаль буду носить; нет, лучше я сам пойду на войну и тоже стану героем, и мы будем носить ордена вместе с отцом.

Смерти я не понимал. Даже возможная отцова смерть, которую я, в общем-то, допускал, несла в себе больше радости, чем горя. Потому что отец всё равно умрёт героем, а это было самое главное. Оттого я не понял печали старого Дато, оттого не понимал и мать.

Отец приехал на четвёртый день.

– На двое суток, – сказал он. – Послезавтра уезжаем.

– Куда? – спросила мама.

– Не знаю. Сообщат перед отъездом.

Мама заплакала, а отец молчал и только гладил её по плечам. Ничем утешить он не мог, потому что всё знал. Мама тоже знала, и утешить её было нельзя. Я же – глупый мальчишка! – смотрел на неё с досадой и неловкостью – отец уезжает на войну, а она плачет. Радоваться надо, а она плачет. Сам-то я, разумеется, радовался, завидно только было, что он уезжает, а я остаюсь, и неизвестно, сумею ли попасть туда же, куда ехал он. И ещё жалко, что отца теперь с нами не будет и мы не поедем на рыбалку, не сходим в цирк, и вообще...

***

Тбилиси поразительно красивый и гармоничный город. Я рано узнал это, потом забыл. Теперь вот снова вспомнил. И лелею тайную мечту вернуться туда, хотя бы ненадолго. Не хочется только ехать экскурсантом, туристом. Турист везде чужой, что в городе, что в лесу. А я был своим – тбилисцем.

– Метехи!

– О-о!..

– Турецкие бани!*

– О-о!..

– Авлабар!

– О-о!..

– Вы были на Сабуртало? Сходите обязательно, это грандиозно!

А что Сабуртало? Барахолка как барахолка – большая, шумная, деловая. Он был для меня жизнью, рутиной. Неприятно смотреть на него теперь как на достопримечательность. Только иначе не посмотришь, коли ты турист, чужой, коли не нужда тебя туда гонит, а одно только праздное любопытство.

Я понимаю, конечно, что нельзя остаться своим городу, который навсегда покинул тридцать лет тому и с которым сегодня ничто тебя не связывает – ни язык, давно забытый, ни друзья, давно забывшие о твоём существовании, ни родственники, ни дела. Но понимать – одно, и совсем другое – почувствовать. Впрочем, жизнь ещё не кончилась, а судьба переменчива. Вдруг да вывезет кривая, и поеду я на Мтацминду не экскурсантом, а чтобы отдохнуть от дневных хлопот, выпить с хорошими людьми, поболтать о делах и заботах, может, даже поругаться, коли мир не возьмёт. А пока накрывают на стол, и потом, в перерыве между закусками, подойти к балюстраде, глянуть вниз на город и увидеть то, что увидел я тридцать лет назад, когда отец поставил нас с братом на широкие каменные перила.

Пусто было на горе и тихо – шёл пятый день войны. Отец встал между нами и поддерживал. Ладони его были широки, сильны, горячи. Мама отошла в сторонку и облокотилась на балюстраду.

– Смотрите, где мы живём, – сказал отец. – Видите?

Он показал в сторону дальней окраины. Я посмотрел, но ничего не разглядел, хотя наш двор можно было оттуда увидеть. Но я никак не мог связать воедино двор и этот город. Наш двор – унылый, пустой, нищенски нагой, не только без деревца, но даже и без травинки, – и этот утонувший в зелени город, что лежал под моими ногами в тесной котловине. Только горы были те же – угрюмые, голые, жёлтые. И словно бросая вызов их молчаливой простоте, город сиял, бурлил, живой, бесшабашно радостный. Сверкающие дома плыли над сверкающей зеленью, кипела испятнанная белой пеной Кура, и мосты повисли над нею в прыжке, который никогда не закончится. Боже мой, я ходил по этому городу бессчётно и даже подумать не мог, что он такой. Серый асфальт продолжал наш двор; серые стены продолжали асфальт; деревья были над головой, они давали тень и фрукты, но оставались каждое само по себе, никак не связываясь воедино. А теперь всё это слилось внизу в могучий водоворот и горело, бурлило, шумело. И даже суровые лики гор смягчались отблеском этого буйного весёлого света, как смягчаются лица уставших от жизни стариков над колыбелью любимого внука.

Но где же все-таки шум? Где же шум?.. Он не мог молчать, этот город, я должен был слышать его и не слышал. Мне стало тягостно и обидно, словно меня не приняли в игру, всеобщую и весёлую. Я напрягался душой и телом, клонился вниз, тянул шею – и ничего не слышал. Доносились какие-то отдельные звуки: свист фуникулёра, чей-то разговор позади, далёкий автомобильный гудок – все это было не то. Что именно должно быть, я не знал, но, когда услышал вдруг тихий, едва заметный, одинокий мужской голос, сразу понял – вот оно. Я облегчённо вздохнул, выпрямился и почувствовал, как отец крепко сжимает мне ногу. Потом этот голос превратился в хор; он тихо пел что-то протяжное, но я не мог разобрать. Потом стала слышна мелодия. Слова по-прежнему не различались, может, потому, что их и не было, а может, потому, что пели на грузинском языке, который я тогда почти не знал. Но это не имело никакого значения.

...Лао-э-э!.. Оэ-о-о!..

Песня росла, ширилась, крепчала. Она была мне незнакома, и одновременно я узнавал в ней все грузинские песни, слышанные до той поры. Древняя, как горы, горячая, как солнце, светлая и буйно радостная, как Тбилиси. Дробная скороговорка дискантов; гибкие, изящные, стремительные, словно выпрыгнувшая из воды форель, – тенора; ровная и мужественная поступь баритонов; могучие басы, держащие мелодию на своих плечах и возносящие её ввысь. Мощный хор заполнил весь мир, и земля заколебалась под его напором. Что-то дрогнуло и сдвинулось во мне, я покрылся весь гусиной кожей и запел вместе с хором, потому что не мог не запеть – я, наверное, умер бы, если бы молчал. Неведомая сила скрутила меня в тугой жгут, я перестал чувствовать своё тело и словно весь превратился в лёгкие, гортань и голос. И этот мой голос сразу и точно нашёл своё место, и я перестал различать его, потому что в хоре вообще не было отдельных голосов, будто он пел одной грудью и одним дыханием. Губы мои были мокры и солоны, я тянулся изо всех сил, чтобы держаться вровень, но хор стал затихать, я вдруг услышал самого себя, замолчал и вернулся на землю. Отец по-прежнему сжимал горячей ладонью мою ногу, облокотись о балюстраду и понуро сгорбившись, стояла в сторонке мама, а песня стремительно стихала и замолкла совсем, словно растаяла внизу среди буйного света и зелени.

– Ну и хватит, – сказал отец и снял нас с перил.

– Фффу!.. – судорожный вздох вырвался из моей груди, и я окончательно пришёл в себя. Что же это такое было? Брат убежал к маме и рассказывал ей что-то. Мы с отцом посмотрели друг на друга. Его лицо было задумчивым и пасмурным.

– Что же ты там увидел? – тихо спросил он.

– Он пел, па, – сказал я.

– Кто?

– Ну... он... – я не мог объяснить. Можно было сказать – Тбилиси. Но Тбилиси это город, а города не поют. Поют люди, людей же я не видел.

Но отец, должно быть, понял.

– А ты? – спросил он.

– И я с ним.

– И что же вы пели?

– Ну... я не знаю. Наверное, вот так: «Лао-э-э! Оэ-о-о!»

Но у одного у меня ничего не получилось. Мой голос был одинок, жалко дрожал и фальшивил. Разве это та песня, которую мы пели? Я виновато посмотрел на отца.

– А, чёрт!.. – лицо его передёрнулось, он скрипнул зубами и сильно ударил кулаком о ладонь.

Я испугался. Неужели я сделал что-то не так и рассердил его? Он же идёт на войну. Нельзя огорчать людей, которые идут на войну.

Мама с братом на руках подошла к нам, спустила его на землю и подтолкнула нас в спины:

– Ну, пошли.

Мы пошли вперёд, взявшись за руки, а они за нами. Я боялся оглянуться и даже в вагоне фуникулёра, который со свистом катил вниз, всё ещё не мог решиться оторвать взгляд от пола. Потом собрался с духом и посмотрел. Отец с мамой сидели напротив и грустно глядели друг на друга. Потом, словно почуяв мой взгляд и мою тревогу, отец повернулся к нам и весело подмигнул; пасмурное его тяжелоскулое, тяжелолобое, большеносое лицо вдруг подобрело, он заулыбался, засверкал глазами, зубами, потянул к нам руки и ловко заиграл пальцами на наших рёбрах. Мы задёргались, завизжали от щекотки, вцепились в отцовы руки, но не так-то просто было с ним сладить, он все щекотал нас, и мы корчились под его пальцами, захлёбываясь визгливым смехом.

– Ц-ц-ц... – старый грузин – белобородый, в круглой хевсурской шапочке – укоризненно смотрел на нас с соседней скамьи, качал головой и морщился. – Ц-ц-ц...

– Простите, отец, – отец склонил голову перед ним и прижал ладонь к сердцу. Старик строго посмотрел на него и кивнул головой в нашу сторону.

– Сыновья?

– Да, отец.

– Каргиа, – одобрил старик. – Сыновья растут – род живёт. – Отец согласно кивнул.

– Военный? – не то спросил, не то подумал вслух старик. – На войну идёшь?

– Диах, – подтвердил отец. – Иду.

– Ничего, – утешил старик. Он посуровел, выпрямился и, глядя на нас, повторил: – Сыновья растут – род живёт.

Они поняли друг друга и церемонно раскланялись. Мы смотрели во все глаза, и даже мама улыбнулась, хотя у неё от последних слов старика выступили слезы, и я испугался, что она сейчас заплачет. Но она не заплакала, она справилась с собой, и слезы тут же высохли.

– Мужики... – сказала она. – Все вы – дети. Что старые, что малые. Все бы вам игрушки...

Она не договорила и отвернулась, а вагон въехал на нижнюю станцию и, лязгнув, остановился. Мы вышли в город и поехали домой.